— Такие впечатлительные в наше время или с ума сходят, или в монастырь уходят.
Вот и поехал Гуча в большой мир, ни в коей мере не отягощая семью расходами, потому что сразу же расположил к себе преподавателей и получил положенную стипендию; изредка писал вымученные письма, в которых между куртуазными строчками, в трепетной линии почерка, в чуть более, чем обычно, наклоненных буквах бдительное око матери замечало необычно интенсивные приступы меланхолии, которые, должно быть, испытывал Гуча и, спасаясь от них всеми возможными способами, наверняка хватался за то, чем было для него письмо семье. В сущности, никакой радости в искусстве Гуча не нашел, потому что, несмотря на замеченный и поддерживаемый талант, он не перестал быть одиноким, а смертельные страхи, с тех пор как он посвятил себя искусству, стали посещать его все чаще. «Зачем все это?» — вопрошал Гуча грунтуя полотна. «Кому все это надо?» — спрашивал он себя, готовя подрамники. «Куда все это ведет?» — задавал себе вопрос, выполняя лессировку. Получение высших баллов за очередные картины подогревало растущую неприязнь со стороны его конкурентов; по причине уединенного образа жизни он не заметил даже, что с некоторых пор не столько он отказывался от участия в «общих посиделках», сколько его просто не приглашали на них. Преподаватели внушали ему:
— Вы всегда должны помнить о страсти; без страсти нет искусства; искусства нет без риска; надо в себе обострить чувства, культивировать нерв, безумие, попытаться воспарить над жизнью и где-то там, на границе безумия, выхватить то, что, собственно, и составляет суть, то, что определяет произведение, а потом вернуться — балансировать и возвращаться; вы всегда должны помнить, что в искусстве нет покоя, став художником, вы не найдете спокойствия нигде, а отказываться от святого искусства ради обыденного спокойствия — преступление.
Но для Гучи не было ничего более святого, чем спокойствие, и ничто его так сильно не утомляло своей обыденностью, как живопись; слишком легко Гуча достиг вершин мастерства, слишком быстро, чтобы это можно было признать результатом его труда, однако оказалось, что там, где мастерство надо было усилить страстью, там, где надо было предаться вдохновению, Гуча наталкивался на непреодолимую стену и находил только страх, апатию и меланхолию. Располагая приличным кредитом доверия своих благодетелей-меценатов, он исчерпал их долготерпение, ибо в конце концов и они поняли, что Гуча живописец, может, и смышленый и способный, но панически боящийся быть художником. Когда он почувствовал, что эта, бывшая до сих пор самой твердой, почва, по которой он ступал, начинает размягчаться под его ногами; когда он понял, что то высшее, к которому он до сих пор прибегал, оправдание его существования теряет силу, Гуча впал в депрессию, собрал все свои полотна, вещи и ближайшим поездом вернулся домой. Картины оказались в подвальчике, а Гуча — в объятиях жестокого невроза: самые сильные фобии взялись за руки и окружили Гучу плотным кольцом, не позволяя ему есть, спать, выходить из дому, к тому же захлестнувшая его ипохондрия заставляла его умирать каждый день, и каждый день от новой болезни. Мать заламывала руки, отец недоуменно пожимал плечами, а младшие братья через замочную скважину в двери Гучиной комнаты прислушивались к мертвой тишине, в которую тот погружался. В конце концов отцу пришла мысль найти Гуче работу.