Регина плачет. Сидит в здании железнодорожного вокзала, в зале ожидания. Народу много, но для нее всегда находится место. Она уже плохо помнит те времена, когда ей не уступали место; зато хорошо помнит тот момент, когда ей кто-то уступил впервые; ей было жутко не по себе, она сделала вид, что не слышит, что это не к ней обращаются, она отвернулась, но шмакодявка такой упорной оказалась, наверное, сочла Регину глухой, схватила ее за руку и снова «Садитесь, пожалуйста!» прямо в ухо, и так громко, что все обернулись, и каждый жадным вопрошающим взглядом смотрел то на Регину, то на пустое место, с укором: дескать, что это за фокусы, ни себе ни людям, садилась бы уже, а она вышла на ближайшей остановке, сгорая от стыда, вышла, хоть не проехала и половины пути, присела на скамеечке на остановке и расплакалась, совсем как сейчас. Сейчас Регина плачет, нервно теребя сумку, плачет безголосо, хоть в шуме вокзала, в сутолоке, под объявления по громкой связи, под говор толпы никто бы не услышал ее плача; она втягивает носом слезы, которые не смогли уместиться в глазу, она больше не боится, что у нее потечет тушь: да, сегодня она слегка подвела глаза, праздник, в конце концов, но все, что можно было размазать, она вытерла еще там, на кладбище, когда начала плакать, когда, несмотря на скопление народа, на сотни семей, заполнивших все тропинки между надгробиями, присела на лавочке и расплакалась, и потекли слезы с тушью, люди останавливались и спрашивали, не нужна ли помощь, а она только хлюпала носом и мотала головой. Сидела с сумкой, полной лампадок, и плакала, совсем как сейчас, с той лишь разницей, что сейчас туши нет, все стерла платочком еще там, на кладбище, теперь та же самая печаль, тот же немой плач, но уже не видно издалека, потому что плач ее не только немой, но уже и бесслезный. Регина помнит, что муж никогда не позволял ей плакать, а как только замечал, что слезы навертываются у ней на глаза, тут же принимался смешить ее. Всякое случалось, бывало, наговорит ей такого, что она начинала заламывать руки и рыдать в углу кухни, а он из самого дальнего угла квартиры услышит ее всхлипывания и прибежит смешить — такое было у него раскаяние, он никогда не просил прощения, а сразу целовал руки, лицо. Когда это не действовало и она отталкивала его, он начинал перед ней свой танец ярмарочного медведя, зная, что это верный способ рассмешить Регину: вставал руки в боки и начинал приплясывать, паясничая, как деревенский дурачок. И эти его кривляния, пусть всегда одинаковые, неизменно приводили к одному и тому же: ее разбирал смех, и хоть продолжала рыдать, но уже от смеха. Ребенком она тоже легко переходила от плача к смеху, так уж за ней повелось; муж по-медвежьи топтался перед Региной, пытаясь таким образом разогнать ее печаль, сдержать ее слезы, говорил: «Царица перестала плакать, моя царица, Царица Небесная больше не плачет.