Царица печали (Кучок) - страница 27

— Умоляю тебя, только не реви, ну не реви же, нет, ты, видать, назло мне ревешь… —

просьбами, постепенно становившимися все решительнее:

— Последний раз говорю, прекрати реветь! — пока наконец не уходил — спускался этажом ниже в квартиру своего брата-старого-холостяка, своей сестры-старой-девы и жаловался им, с какой истеричкой ему приходится иметь дело, жаловался громко и не слишком жалобно, можно сказать, голосом господства, не предоставляющим возможности ответить, а брат и сестра всегда слушали его молча, сосредоточенные на своих делах, на посуде, на газете или даже на дефекации, ибо в погоне за слушателем старый К. был готов изливать сетования даже перед дверью туалета.

— Я ее, понимаешь, из сточной канавы вытащил, я из нее, из этой люмпен-щучки, даму делаю, крышу над головой даю, я, понимаешь, мезальянс такой творю, репутацией, того, перед всеми рискую и стараюсь, чтоб как-нибудь, чтобы на смех не подняли, понимаешь, в обчестве, учу ее тому-сему, а она мне тут воет? Ревет? Ничего не говорит?! Она что себе, брат, думает, что меня молчанием накажет, ить это примитив полный, это даже не стоит… не стоит… разводить антимонию, развестись, и все тут, во…

И так до полного излияния горя; тогда он вдруг замолкал, после чего возвращался наверх по лестнице, к матери (в этот момент брат или сестра могли спокойно покинуть туалет), и как ни в чем не бывало спрашивал, например, ужин или интересовался, заняла ли она ему место перед телевизором.

— Сегодня «Кобра». Забила мне местечко, пышка-глупышка ты моя, мышка?

И, будто страдающий беспамятством, не переставал безумно удивляться:

— Это что еще за стена молчания перед мужем-чиной своим?!

Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.

— Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?

А направляясь в столовую, бросал:

— Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я звук прибавил?

Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения и в то время, как старый К. полагал, что все напряжение спало, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.

— За что ты его избил?! —

спрашивала мать; со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настало время проклятий и время старости — так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать: