Царица печали (Кучок) - страница 76

С ПОРАЖЕНИЕМ…» — и провожают, да, да, и чем дальше ты отходишь, тем они четче артикулируют и громче произносят слова, вонзая в тебя дротики из слов; сердечки, что ли, хоть какие прикалывали бы, как у этих овсяков[3]

За прошедший десяток с лишним лет привыкания ко всем формам уличного попрошайничества я успел поостыть, рефлекс хватания себя за карман при виде каждой кормящей грудью отошел в небытие, и даже возникла мысль, что еще совсем немного — и произойдет что-нибудь такое, что попрошайничеству придется облачиться в другие одежды, прикрыться другим плащом: кому-то надо будет особенно постараться, чтобы по-новому пронять прохожего своей нищетой, или же иметь на продажу нечто большее, чем отсутствие слуха под аккомпанемент избытка настырности.

И вот как-то раз в месте, совершенно нетипичном для сбора милостыни, то есть не перед банком, не на главной городской улице, а в тихом уголке парка Иордана[4], где я выбрал скамейку, идеально удаленную от лязга трамваев и крика детворы, идущей всем классом на экскурсию, и именно в тот момент, когда я устроился на ней с газетой и вчитался в заголовок на последней странице, кроющий каламбуром позорное поражение польских футболистов, ко мне подсел ОН.

Ладно, подсел и подсел, да как-то очень уж близко; я напрягся, а сам боковым зрением вижу, что близость эта с его стороны преднамеренная и что в руках у него какой-то исписанный листок. «Этого еще не хватало», — подумал я, заметив, что рука его уже тянется ко мне в просительном жесте. Да есть у меня чтиво кроме ваших бумажек; отодвигаюсь подальше, чтобы просто так не встать и не уйти, а то получится, что я вроде как убегаю, что какой-то нищий с насиженной мною лавки, которую я, кстати, только что обмахнул от пыли платочком. Но и на новом месте все мое внимание сконцентрировалось в уголке глаза, я машинально, который уже раз, пробегаю все тот же самый абзац и знаю, что пока он не уйдет, спокойствия я не обрету. А краем глаза по-прежнему вижу, ибо во внимании, бесповоротно у меня отобранном, я признаваться не хочу, а потому вроде как не обращаю на него внимания и краем, стало быть, глаза вижу, что листок направляется в мою сторону, ко мне приближается, бесцеремонно на мою газету ложится и, подсунутый мне под нос, становится хозяином положения. И тогда я вскидываю брови: левую — возмущенно, типа «да пошел ты», правую — изумленно, типа «ни фига себе», — и читаю:

«Помогите мне. Я голоден и наг. Я не умею врать. Я не умею красть».

Здесь я уж не мог отвернуться, промолчать, притвориться, что меня нет, потому что текст тот был вовсе не попрошайнический, была в нем неожиданная в данной ситуации изрядная доза, если можно так выразиться, достоинства; смотрю я на него, смотрю и, медленно обводя его взглядом, все ищу ту точку, за которую можно было бы зацепиться, на которой я мог бы построить свою непримиримую позицию, от которой я смог бы оттолкнуться и уйти решительным шагом человека, обществу полезного, тем не менее я не шелохнулся, потому что все в нем было таким первозданным, таким чистым, как будто Господь Бог только что сотворил его, ибо воистину он был обнажен, духовно и телесно, я даже вздрогнул (ибо прежде я никогда, никогда — да и откуда?., у нас в семье таких мыслей никто, мужчина на мужчину по-женски смотреть никогда, даже во сне, не мог) и сказал себе басом внутренним, рассудительным, классическим, тем, что мутации никогда не подвергался: «Псих или педик какой приставучий, может, даже совратить меня пытается, в любом случае кошмар, брр, ни минуты дольше», а с ним заговорил командирским тоном, вспоминая те времена, когда отец с помощью арапников раскатистого «р» загонял мою молодость в угол: