Мерседес не могла себе представить, насколько чуждо было мне то, о чем она рассказывала. Странный мир: легкий, не отягощенный заботами. Бесконечно далекий. Загадки его и привлекали, и отталкивали меня, как всегда бывает, когда разум встречается с чем-то недоступным.
Машина шла по сельской дороге — в облаках пыли трудно было различить даже силуэты ив, склонившихся вдоль нее. Но зелень окрестных полей напоминала мне европейские долины в начале лета. Я испытывал настойчивое желание спросить у моих спутников: «Неужели вам не интересна жизнь окружающих вас людей? Вы слушаете сообщения о том, что в каком-то из европейских городов погибли при бомбардировке сто, двести, тысяча человек, — и неужели в этот момент вы не мечтаете об окончании войны?!»
Но единственной мыслью, которую я осмелился высказать, и то вполголоса, было:
— Никого не волнуют безвестные жертвы…
— Что вы сказали? — спросила Мерседес.
— Никого не интересуют наши погибшие. Они ведь — ни знакомые, ни друзья…
— Действительно, не интересуют. Видимо, потому, что Германия слишком далека от нас. Другое дело, если бы гибли соотечественники. Каждый с ужасом читал бы в газетах сообщения о потерях, хотя имена жертв были бы незнакомы.
— Кто знает, быть может, вы утратили жалость и к землякам. Сотня-другая человек, погибших где-то в Европе, не волнует вас. А завтра десяток-другой погибших соотечественников тоже покажется вам пустяком, не заслуживающим внимания.
На безлюдной площади — когда-то, видимо, это селение считалось крупным — возвышалась каменная церковь. К ней мы и направились. Здание было почти разрушено, и я тщетно пытался обнаружить какие-либо архитектурные достоинства, которые оправдали бы восхищение моих друзей. Храм насчитывал лет сто пятьдесят — двести, но в этой стране отсчет времени совершенно иной, так что этот «возраст» означал то же, что для европейца — десять веков. Очевидно, лишь тот факт, что церковь принадлежала к колониальной эпохе, и заставлял моих спутников восхищаться ею как исторической реликвией. Картины, украшения стен церкви, на мой взгляд, также были лишены какой-либо художественной ценности. Зато здесь царила своя особая атмосфера крестьянского смирения, искреннего и наивного, способного пробудить в душе самого яростного атеиста сотни мыслей о судьбе человека.
— На меня всегда очень действуют такие картины, — сказал я Мерседес, когда мы вышли на площадь. — Вы, конечно, не знаете, что я принадлежу к евангелистам. Моя мать готовила меня в священники. Не смейтесь! Это чистая правда, хотя сегодня выглядит шуткой. До пятнадцати лет я вел жизнь анахорета… жизнь монаха-отшельника.