Содом и Гоморра (Пруст) - страница 121

Весь день я промучился около бабушкиной карточки. Она истерзала меня. И все же не до такой степени, как вечерний визит директора. Когда я заговорил с ним о бабушке, он еще раз выразил соболезнование, а потом сказал (как известно, он питал особое пристрастие к словам, которые употреблял и произносил неверно): «Это как в тот день, когда ваша бабушка упала в обормот. Я хотел сказать вам об этом, потому что это могло быть неприятно другим — ведь верно? — и причинить ущерб отелю. Ей лучше было уехать в тот же вечер. Но она упросила меня ничего вам не говорить и обещала больше не падать в обормот, а если упадет, то сейчас же, дескать, уедет. Коридорный все-таки мне потом сообщил, что у нее был еще один обормот. Но ведь вы же остановились у меня давно, мне не хотелось портить с вами отношения, притом и жалоб ни от кого не поступало». Итак, значит, у бабушки были обмороки, но она скрывала их от меня. Да еще, как на грех, когда я был с ней неласков, когда ей было особенно трудно, она должна была, чтобы не рассердить меня, казаться веселой и, чтобы ее не выдворили из отеля, делать вид, будто она здорова. «Обормот» — такого слова я никогда не слышал; если бы про кого-нибудь другого сказали, что он «упал в обормот», мне бы, пожалуй, стало смешно, но в применении к бабушке это слово, в силу звучной своей необычности, сходное с оригинальным диссонансом, долго потом доставляло мне нестерпимые мучения.

На другой день я по маминой просьбе пошел полежать на песке или, вернее, среди дюн, там, где можно укрыться в их складках и где Альбертина и ее подруги меня бы не нашли, в чем я был совершенно уверен. Сквозь мои полуопущенные веки проникал свет, розовый-розовый, — эту розовость придавали ему кровеносные сосудики в толще век. Затем веки сомкнулись. И тут я увидел бабушку, сидевшую в кресле. Это было слабое, почти безжизненное существо. И все же мой слух различал ее дыхание; по временам можно было догадаться, что она понимает, о чем мы с отцом говорим. Но, сколько я ни целовал ее, в глазах ее светилась любовь, на щеках не проступал хотя бы и бледный румянец. Чужая даже самой себе, она, должно быть, не любила меня, не узнавала, может быть, и не видела. Я не мог разгадать тайну ее безразличия, упадка духа, молчаливого ее неудовольствия. Я отозвал отца в сторону. «Ну что, теперь убедился? — заговорил я. — Ведь это же яснее ясного: до ее сознания дошло решительно все. Полная иллюзия жизни. Вот бы сюда твоего родственника, который утверждает, что мертвые не живут! Бабушка умерла больше года назад, а ведь, в общем-то, она жива! Но только почему она не поцеловала меня?» — «Посмотри: у бедняжки опять свесилась голова». — «Ей хочется на Елисейские поля». — «Это безумие!» — «Ты уверен, что это ей повредит, что от этого она еще больше умрет? Разлюбить меня она не могла. Так неужели же, сколько бы я ни целовал ее, она мне так и не улыбнется?» — «Тут уж ничего не поделаешь: мертвые — они мертвые».