Затем, для пущей надежности, он повторил неприятное, но необходимое действо.
Теперь он взирал на положение бесстрастно и сознавал, что правильно поступил, улегшись в постель и выключив «эктрический» свет (суррогат, исподтишка опять проползающий во все языки). Синеватый призрак комнаты постепенно расставлял самое себя по местам, пока глаза Вана свыкались с темнотой. Он с гордостью думал о том, как сильна его воля. Он приветствовал тупую боль в изнуренном корне своего естества. Он приветствовал мысль, представившуюся вдруг, пока медленно расширялся проем ведущей в гостиную двери, такой абсолютно истинной, новой, злостно реальной, – мысль, что завтра утром (до которого ныне в самом крайнем и самом лучшем случае семьдесят лет) он объяснит Люсетте, как философ и брат другой девушки, что понимает, до чего это мучительно и нелепо – поставить все свое духовное благополучие в зависимость от одной-единственной телесной причуды, что его плачевные обстоятельства во многом схожи с ее, но он все же нашел в себе силы жить и работать, а не чахнуть из-за того, что отказался загубить ее жизнь краткой любовной связью и что Ада была совершенным ребенком. На этом пункте поверхность логики подернуло зыбью сна, но дребезжание телефона вышвырнуло его в полную ясность сознания. Штуковина эта, показалось ему, приседала, натужась, перед каждым новым выплеском звона, и поначалу он решил предоставить ей голосить сколько заблагорассудится. Однако нервы его спасовали перед неотвязным призывом, и он сорвал с аппарата трубку.
Разумеется, он был нравственно прав, прибегнув к первому же предлогу, позволявшему не пустить ее в свою постель; однако, как джентльмен и художник, сознавал и то, что в нескольких произнесенных им жалких словах сквозила жестокость и пошлость, и Люсетта приняла их на веру лишь потому, что не видела в нем ни того ни другого.
– Можно придти теперь? – спросила Люсетта.
– Я не один, – ответил Ван.
Недолгое молчание; потом она повесила трубку.
После его постыдного бегства она осталась зажатой между уютными Робинзонами (Ракель, взмахнув объемистой сумочкой, немедля протиснулась на покинутое Ваном место, а Боб передвинулся на ее сиденье). Из своего рода pudeur она не стала говорить им, что сумевшая получить небольшую, но не лишенную значения роль роковой цыганки актриса (затейливо и мимолетно обозначенная как «Тереза Зегрис» в «восходящем» перечне исполнителей, мелькнувшем в конце картины) – это не кто иная, как бледная гимназисточка, которую они могли видеть в Ладоре. Они пригласили Люсетту выпить с ними – прозелитами трезвости – «коки» у них в каюте, маленькой, душной, дурно изолированной, здесь различалось каждое слово, каждый взвизг двух детей, которых укладывала в постель бессловесная, томимая тошнотою нянька, уже так поздно, так поздно – нет, не дети, но, скорее всего, страшно юные, страшно разочарованные новобрачные.