— Признаете, значит, что партия должна с вас взыскать?
— Да, — говорит Коростелев. Сейчас, когда сломлено его упрямство, он понимает, что с самого начала признавал себя виноватым: с той минуты, как смотрел вслед грузовику с уезжающим Гречкой…
Среди слов, которые говорятся кругом, отчетливо раздается слово: выговор. Потом строгий выговор.
— Кто за, кто против, кто воздержался?.. Постановили — записать товарищу Коростелеву строгий выговор…
…Коростелев выходит в коридор. За закрытой дверью, в одиночестве, он, стыдясь, утирает скупую слезу — слезу и горя, и облегчения…
После заседания Горельченко повел Данилова к себе ночевать.
Пересекли сквер, где вокруг памятника Александра Локтева гуляла молодежь, и пошли по Большой Московской. Из-за заборов и плетней свешивалась густая пыльная зелень черемухи. Темнело.
— Сильно переживает парень, — сказал Горельченко.
— Это полезно, — сказал Данилов. — Теперь двадцать раз подумает, прежде чем превысить власть.
— Горяч. Все от горячего сердца.
— Вот, — сказал Данилов. — Такого если не держать твердой рукой, он делов наделает.
— А парень ничего. Жить будет.
— Будет. Потому с ним и обошлись по-хорошему. Если б человек безнадежный — ему бы после такой истории на директорском посту не быть. Тут бы его хозяйственная деятельность и кончилась.
— Пришел на готовое, — сказал Горельченко. — Не видел, как строилось плановое хозяйство, сколько стоило борьбы, пота, жертв, чего хочешь.
— Да, было всего, — сказал Данилов.
И замолчали, вспомнив каждый что-то свое. Есть что повспоминать человеку, коммунисту, на пятом десятке лет.
Опять, невзирая на ночной час, освещены окошки, в доме не спят неужели Гречка приехал?
С него станется.
Вот уж не вовремя…
Коростелев даже приостановился: входить ли в дом, или удрать в совхоз, переночевать в кабинете? Никого не хотелось видеть.
Рассердился на себя: человекобоязнь? Это еще что? Постарался принять беззаботное выражение, вошел.
Никого нет, только мать.
Она сидит, подперев голову рукой, лицо усталое. Давно пора ей отдыхать, а она сидит, ждет. Редко это случается.
Значит, уже знает.
Молоко на столе и чистый стакан, опрокинутый донышком вверх.
Она повернула голову и посмотрела на сына своими голубыми, ясными, в легких морщинках глазами. Он подошел и сел рядом. Помолчали.
— Пей молоко-то. Ведь не обедал?
— Не успел.
— Хочешь, каши разогрею.
— Нет. Я молока…
— Ну, пей.
— Вот какие, мама, дела, — сказал он вдруг.
В их отношениях никогда не было чувствительности. На первый взгляд казалось, что и родственной близости нет, что каждый живет своей жизнью. Уходили на работу и возвращались в разное время, так что дома почти не виделись. Встречаясь на работе, говорили о деле, и она его называла: директор.