Я надеялся, что у Дангуоле отпадет охота тащиться в Крест, но, оказалось, наоборот: мои записки взвинтили ее, она твердила, что надо верить в чудеса, она говорила, что надо ценить свои достижения, помнить о своих победах (я не понимал, что она имеет в виду: какие достижения?.. какие победы?..), смеялась, говорила, что надо двигаться дальше, добиваться невозможного. Она верила, что еще оставалась надежда в Норвегии получить позитив. «…Не можем гарантировать… но готовы рассматривать…» Эти письма ее обнадеживали. Она считала, что у меня суровые шрамы на руках плюс документы, собранные дядей (это фуфло!). Справка из датской дурки… с печатью! Дядя говорил, что за такую бумажку многие бы дали не одну тысячу крон!
– С такими документами люди в считаные месяцы получали позитив, – говорил он, а она за ним повторяла; она уже продумывала дизайн в квартире… Ей воображалась комната в небольшом старом домике у фьорда, окно с видом на горы.
– Это была бы спальня, – сказала она.
Она мечтала, и эти мечты уносили ее от меня. Я не видел себя в ее домике. Мне не удавалось себя вообразить где-то в горах, наслаждающимся стереосистемой или домашним кинозалом. Мое будущее умерло в Вестре[34] раз и навсегда. Я старался, слушал ее… но… устремляя внутренний взгляд туда, куда была устремлена Дангуоле, я не находил ничего, кроме пустоты: в это кино я не был спроецирован. Луч моего грядущего струился в ином направлении. Там было всё иначе… грядущее меня давило, оно отдавало казематным холодом, гулким грохотом громовых засовов. Я не хотел об этом думать. Жить моментом, ощущать себя призраком за пять минут до рассвета. Оттягивать грядущее насколько возможно.
* * *
…они слушали, пожевывая спички, напряженные лица, задумчивость. Забытье – это всё, что я мог им дать; словесный анестетик, хуже которого только терзание плоти. Но если терзание может быть отрадным, тем более для истощенного духа, потому что в преодолении боли есть удовлетворение и даже азарт – вытерпеть и превзойти боль, то застывшую на дне сердца муть не срыгнуть, не разбавить, не взболтать и не обесцветить. Она не тронется вверх, как капля испорченного термостата, чем бы ты себя ни разогревал; она не убудет, пока не разобьешь себя, как сосуд.
Порошки, которые Фашист раздобыл для меня, были бесполезны; случались разве что редкие проблески: когда безатмосферный сон, вытягивая из сознания соки памяти, увлекал за собой ум настолько, что по пробуждении, не сразу обрастая плотью, сколько-то времени я находился в невесомости, постепенно вспоминая себя, гадал по лицам сокамерников, кто я такой. Оклеенные огрызками из мурзилок стены дышали. Помятые лампочкой, заботливо обернутой в кулек, заключенные, и их истории, которые сопутствовали им, как тени, несколько секунд текли, загибаясь, как сгорающая бумага. В такие минуты ты не выныриваешь из вакуума, а наоборот – из привольной стихии беззакония погружаешься в карцер оцепенения, в герметический батискаф наструганной строгим распорядком тюремной жизни. В такие минуты я отчетливо понимал: каждый из этих призраков срастается с моей личностью и судьбой плотнее, чем кто-либо когда-либо. Я смотрел, как пишет очередную маляву Фашист, и чувствовал, что каким-то образом он сплелся с моим желудком; я ощущал его присутствие у себя под ребром.