Au petit matin, au petit gris.[8] Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.
Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.
Everything is forbidden,[9] – вот к чему я пришел.
Спорить со мной бесполезно, да и некому.
Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.
С волками выть.
À qui tou raconter?
Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, – от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла[10]… – До последнего слова.
Никого.
Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.
Бесконечный мертвый час. Голодовка.
(Я – спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово – скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)
Нифеля[11] на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.
Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля – за милую душу! К ночи попадется…
Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.
На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию. Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней»[12].
Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей – к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все смеются. Секунды сгорают.
Рассказывай!..
В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.