Поначалу Пантелеймон не представлял, как подойдет к рогатому, но это—то как раз оказалось самым простым. К началу процедуры бык уже представал перед ним совершенно обездвиженным: с ним каким—то невероятным образом управлялись два худосочных марокканца, сразу же невзлюбивших Пантелеймона.
– Чтобы взять тебя на работу, пришлось уволить третьего, тоже марокканца – сообщила Серафима. – Чего ради нашей семьи Энвер не сделает, – добавляла она и кокетлива вскидывала волосы.
Хорошо хоть, что видеться с албанцем Пантелеймону почти не приходилось, хотя они и жили под одной крышей. Крохотная комнатка, в которую поселили его и Серафиму, теперь не воспринималась им как тюремная камера, скорее – как убежище, где можно укрыться от ненавистных черных глаз.
Зато никуда нельзя было укрыться от быков и их глаз, от их тупых, покорных и испуганных взглядов, которыми они неотрывно следили за Пантелеймоном, пока он делал свое черное дело.
Процедура лишения животного его мужского достоинства не отличалась оригинальностью. Бык лежал связанным, за рога и за задние лапы его придерживали марокканцы, Пантелеймон же садился на корточки и натягивал на руки длинные резиновые перчатки. Кончиками защищенных резиной пальцев почесывал брюхо быка и, поглядывая в глаза животного, которые тот не отводил от желтой резиновой руки, скользившей по животу к задним лапам, Пантелеймон подбирался к заветной цели. К половым железам, надежно укрытым в мохнатом мешке из натуральной бычьей шерсти. Бык не шевелился, даже когда из второй резиновой руки выскакивало стальное лезвие. Щелкая кнопкой на рукоятке, Пантелеймон являл миру смертоносную сущность зажатого в руке ножа. Дальше терять нельзя было ни секунды, и Берку, сделав быстрый надрез на живом мешке, не обращая внимания на дернувшиеся лапы и голову быка и на залопотавших что—то друг другу марокканцев, просовывал пальцы внутрь скотины, чтобы мгновение спустя бросить себе под ноги белесо—кровяные шарики, похожие одновременно на гигантские сперматозоиды и на нелепо, словно детской рукой нарисованную комету. Сбрасывая на ходу перчатки, Пантелеймон уходил в подсобное помещение, тыльной стороной ладони утирая со лба пот, оставляя марокканцев разбираться с оскверненным животным, чувствуя себя хирургом, до конца верного клятве Гиппократа.
В подсобке он трижды мылил руки и трижды смывал мыльную пену, выплескивал на лицо и шею литры прохладной воды, и все равно пелена не сходила с его глаз. И, главное, не отпускало внизу живота. Сколько их было, несчастных быков, которых он лишил смысла жизни, если, конечно, не принимать во внимание мнение, что предназначение быка – превратиться в сочный стейк к деловому обеду. Пантелеймон надрезал мохнатые мешочки, бросал на землю белесые кометы с кровавым следом и каждый раз убегал, цепенея от ужаса. Он не считал обесчесченных быков, но мог точно сказать, что пятнадцать—двадцать раз в неделю у него было чувство, что это ему самому отрезают яйца и бросают их прямо на землю. В конце одного из таких рабочих дней, помывшись и протерев полотенцем лицо, Пантелеймон не сразу поверил своим глазам, увидев сквозь рассеивающуюся пелену собственную дочь. Виорика стояла в дверях подсобки.