Я воровато поставил книгу на пюпитр и в то же мгновение перенесся в веселый город Париж, где меня ждали интриги кардинала Ришелье и коварной Миледи.
— Начнем, пожалуй, — сказал д’Артаньян, и восемь шпаг сверкнуло в воздухе.
Комната огласилась унылыми звуками до-мажорной гаммы. Но в моих ушах звучала другая музыка:
— Над чем вы смеетесь, сударь? Скажите вслух, и мы посмеемся вместе!..
В этот день я понял, что старушка соседка ничегошеньки не смыслит в том, что я играю и как играю. Выполняя мамин наказ, она только взглядывает время от времени на часы, чтобы я, упаси господи, не кончил свой урок на десять минут раньше.
Это и было открытие, круто изменившее мою жизнь.
С этого дня соседка в разговорах с мамой не могла нахвалиться мною. Еще бы! Я стал отдавать музыке все свое свободное время.
Каждый день я ставил на пюпитр рояля новую книгу. Пальцы мои, привыкшие к безучастной, бессмысленной своей работе, терпеливо барабанили злополучную до-мажорную гамму, а я в это время на всех парусах мчался в Лондон, спасая жизнь и честь королевы Франции, скакал по прерии на диком мустанге и пил обжигающий горло ямайский ром в шумных матросских тавернах.
Я больше не завидовал Черкасову. Зачем? За одну только неделю я успел побыть д’Артаньяном и Робинзоном, Гулливером и Томом Сойером, Тилем Уленшпигелем и Саней Григорьевым, героем каверинских «Двух капитанов».
Я не преувеличиваю. Я не просто воображал себя Робинзоном. Я действительно был им.
Когда я сейчас пытаюсь вспомнить, о чем я думал и что чувствовал, вставая утром, торопливо съедая завтрак и убегая в школу, ничто не оживает в моей памяти. Но до сих пор я не забыл того чувства, с которым я, Робинзон, впервые увидел след голой человеческой ноги на песке моего острова. Сердце вдруг подпрыгнуло и упало, как бывает, когда летишь в лифте вниз с высокого этажа. Я отчетливо помню, с каким чувством я, Саня Григорьев, перечитывал старые, забытые письма. Помню, как похолодели руки и слабый ветер догадки шевельнул волосы у меня на голове: «Это о нем, о капитане Татаринове, Катькином отце». Но лучше всего я помню себя Джимом Хокинсом, юнгой Джимом из «Острова сокровищ» Стивенсона; карту старого Флинта, черную метку и попугая, который хрипло кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» — я помню лучше, чем свои учебники и альбомы с марками, лучше, чем нашего кота Мурзика.
Я жил словно под водой.
Иногда чей-нибудь голос выводил меня из этого сонного состояния:
— Внимательней, Сазонов! Если угол равен шестидесяти градусам…
— Боря, ты опять сегодня ел холодную котлету?