Имелись, конечно, какие-то стишки. И даже какие-то прозаические отрывки, которые можно было выдать за главы будущей — еще не написанной — повести. Но дают ли они основания считать меня молодым писателем, уже проявившим себя в литературе? Это было в высшей степени сомнительно. А действовать надо было наверняка.
И вот, решив действовать наверняка, я за две остававшиеся в моем распоряжении недели накатал длинную заумную статью «Пушкин и Маяковский». Доказывалось в ней, разумеется, что Маяковский вовсе не был антагонистом Пушкина, а напротив, творчески продолжил пушкинские традиции. Смелость этого сопоставления так поразила членов приемной комиссии, что я был принят безусловно, как сказали моему отцу, которого я, отчаянно труся, попросил заглянуть по дороге на работу в Дом Герцена на Тверском бульваре и узнать, как обстоят мои дела. На вопрос отца, что означает слово «безусловно», ему объяснили, что меня не просто допустили к экзаменам, а уже зачислили. То есть я уже принят, независимо от того, сдам или не сдам экзамены.
Таких — принятых безусловно — как потом выяснилось, у нас на курсе было трое: Тендряков, Бондарев и я, несчастный.
А несчастен я был потому, что мне совсем не хотелось быть критиком. Тем более что критиком на нашем курсе был только я. Все остальные числились либо прозаиками, либо поэтами.
Но в этом моем несчастье, как тут же выяснилось, заключалось и некоторое мое преимущество.
Вопреки прочитанному мною газетному объявлению, никаких факультетов — прозы, поэзии и критики — в нашем институте не было. Просто ребят, сочинявших стихи и мнивших себя поэтами, записывали в какой-нибудь поэтический семинар — к Сельвинскому или Луговскому. Желавших стать прозаиками определяли в семинар к Федину, или к Паустовскому, или к Гладкову. Критических же семинаров у нас тогда еще не было (они появились позже). Поэтому я — единственный критик не только на нашем курсе, но и чуть ли не во всем институте — мог на законном основании посещать любой семинар. В отличие от всех моих однокашников, мне не надо было шустрить, домогаясь, чтобы меня записали к Федину, а не к Гладкову. Я мог сам, по собственной воле, выбрать для себя того руководителя семинара, к которому лежала моя душа.
Душа моя лежала к Паустовскому. И я стал ходить на его семинары. Но хотя ходил я на эти семинары на вполне законном основании, чувствовал себя там самозванцем. И вовсе не потому, что все «семинаристы» официально числились прозаиками, а на мне лежало клеймо критика.
Природа этого моего «самозванства» была другая.