— Иртыш, — подсказал мальчик.
— Постой, почему же это Иртыш? Тебя как будто бы Иваном звали… Ванькой…
— То поп назвал, — усмехнулся мальчишка — А теперь не надо. Ванька! И названье какое-то сопленосое. Иртыш лучше…
Назвав себя Феликсом, я, в сущности, поступил так же, как гайдаровский Ванька-Иртыш. Так что в некотором отношении этот мой поступок можно считать даже и плагиатом.
Владимир Иванович Орлов, при всем своем незаурядном уме и немалой эрудиции, все-таки промахнулся. К психологическим терзаниям «Зависти» Юрия Олеши, хотя бы в детском их варианте, тот мой рассказ не имел ни малейшего отношения. Он был о другом.
Это был рассказ о том, как мальчик уходит из Страны Гайдара, в которой он жил. Навсегда расстается с этой своей Швамбранией.
И тут надо сказать, что острое собачье чутье Владимира Ивановича Орлова все-таки его не обмануло. Олеша с его «Завистью» тут, пожалуй, и впрямь был ни при чем. Но аромат крамолы, исходивший от этого моего сочинения, Владимир Иванович учуял правильно. Тут он не ошибся.
Этот свой рассказ я сочинял в 1957 году.
Только что отгремел XX съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне — к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.
Поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого года и Гражданская война опять стали представляться в романтическом свете.
С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных авторов.
У кого-то — туманным ностальгическим вздохом:
Помню
Недвижные лифты
В неотопляемых зданьях
И бледноватые шрифты
В огненно-пылких изданьях…
У кого-то — впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:
Я все равно паду на той,
На той единственной Гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.
А у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения — а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?
Где вы, где вы? В какие походы
Вы ушли из моих городов?
Комиссары двадцатого года,
Я вас помню с тридцатых годов.
Вы вели меня, люди стальные,
Отгоняли любую беду,
Хоть вы были совсем не такие,
Как бывали в двадцатом году.
Коржавин — проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной Гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.