Вдруг была разрешена самодеятельность, появился воспитатель с газетами, изредка стали привозить кино.
На маленькой сцене в столовой девушки начали репетировать какую-то пьеску. Мольбами и уговорами они заставили меня пойти посмотреть репетиции.
Меня тронула их сценическая жажда и неумелость. Поправляя мизансцены и помогая раскрыть образ, я увлеклась сама, забыла о страшной действительности и о слове, данном себе: никогда больше не ступать ногой на лагерную сцену.
Местное начальство в запретах и разрешениях редко знало меру. В таёжной глухомани им и самим было скучно, и среди них опять началось соревнование за лучшую самодеятельность. Зачислив особо одарённых участников самодеятельности на какую-нибудь фиктивную должность, их порой и вовсе освобождали от работы до следующего этапа.
Смешная и жалкая была эта самодеятельность. Пьесы не пишутся для одних только женщин или мужчин. И можно было себе представить, как выглядел седобородый профессор Окаёмов со звонким девичьим голосом и косой, выбивающейся из-под ярмолки. Или грудастый, широкобёдрый Леонид Борисович. И как выглядела Машенька в самодеятельности мужской зоны в исполнении юноши с мягким тенором и пробивающимися усами.
Но человек ко всему привыкает. Глядя на сцену, изголодавшиеся зрители не замечали не писклявого голоса Окаёмова, ни модных грудей Леонида Борисовича. Плакали над заброшенностью Машеньки и над запоздалым раскаянием старого академика.
Минула еще одна зима. Наступило лето. Пришел и ушел август 1952-го — время окончания моего срока. Я встретила эту дату без радости и печали. Я давно привыкла к тому, что отсюда выхода нет. Теперь уже не разыгрывались спектакли с вручением нового срока, как это было раньше. (Зека вызывали, поздравляли с окончанием срока и просили расписаться за новый.) Теперь не освобождали — и все.
Отчаяние сменилось полным безразличием. Привыкла я и к тряпке с номером, и к решёткам, и к параше. Тем более что на новых колоннах веяло другим, более мягким ветром. Среди пасущих нас я стала различать и добрые лица. Особенно выделялось веснущатое, голубоглазое лицо прораба, поэта и застенчивого поклонника всех девушек. Для них он написал и им посвятил «Оптимистический вальс», корявоватые строки которого оживляли у некоторых потерянную надежду, будили мечты:
Я тебе, друг, этот вальс пропою,
Прогони же печаль ты немую свою.
Там далеко, за зелёной тайгой,
Где-то город стоит твой любимый, родной.
Вижу я парки и вижу сады,
Вижу деревья, вижу мосты —
Это город твоей мечты.
Время придёт — ты вернёшься домой