Песни на деревне (Толстой) - страница 5

молодого, чистого, умного лица. Он шел большими шагами позади песенников, опустив голову и только изредка взглядывая на кучу баб, шедших и рядом и позади ребят. Там, как я после узнал, была его мать. Третий был невысокий, коренастый малый, так же хорошо, даже лучше всех одетый,[5] особенно развязно поглядывавший по сторонам и бойко подхватывавший второй голос, когда запевало выводил первый. Этот был женатый. Другие два ничем особенным не отразились в моей памяти.

Когда я подошел к проводам, парни заходили уже во второй двор. По обычаю заходили для угощения вином ко всем тем, от кого шли парни в солдаты. С песнями парни прошли от 2-го двора до 3-го. Песни все были веселые, и, хотя лица большинства женщин были печальные, не было никаких выражений горя. Но как только подошли к 4-му двору, в котором должно было быть угощение, и остановились, так началось вытье и голошение женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: на кого, родимый, оставляешь… Смертушка не берет… Отца-матери… Покидаешь родиму сторонушку… И после каждого стиха голосящая заливалась странными и страшными звуками, втягивая в себя воздух, и потом закатывалась истерическим хохотом, и потом опять, несмотря на уговоры других женщин, опять начинала голосить. – Да будет, Матрена. Я чай, уморилась – говорили ей. И одна кончала, начинала другая. Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая со знакомым, бывшим моим школьником, крестьянином. Сын его был один из пятерых, тот самый коренастый парень, который шел женатым. Крестьянин этот был зажиточный. У него оставалось еще два сына подавальщика. Кроме того, шедший в солдаты женился в городе на горничной, и отец не надеялся уже на него – отрезанный ломоть – какая уже от него работа. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь.

Пока мы говорили, ребята вышли и из 4-го двора, и опять гармошка, потом голошение, взвизги, хохот и опять гармоника. Сначала постояли, потом тронулись. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость певца и игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал голосом, <развеселыми глазами поглядывая кругом>. У него, очевидно, настоящее и большое музыкальное дарование. Мы встретились с ним глазами, и эта веселость особенно не только жалка, но страшна была. И когда он взглядывал на меня – так, по крайней мере, мне показалось, – он видел, что я понимаю его веселость, скрывающую хуже чем горе – отчаяние, он отворачивался и еще бойчее заливался. В 5-й и последний двор я вошел вслед за ребятами. Парни, и одни они уже, сидели за убранным скатертью столом. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый крестьянин, у которого сын был женатый, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Раза два так обошли всех стаканчиками. В то время, как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина, скорее «дама», а не женщина, в модном платье, что-то было шелковое, какие-то прошивки, больше же всего бросались в глаза большие золотые серьги-кольца в ушах. Лицо женщины было не веселое и не грустное, но как будто обиженное. Она сошла на пол своими, с каблучками, новыми ботинками и вышла наружу. Я никак не мог понять, кто могла быть эта женщина. Всё ее одеяние, в особенности серьги и обиженное лицо было так чуждо всему окружающему, как было бы чуждо появление– мужика в лаптях в светской гостиной. Это была та жена призываемого, сноха, про которую свекор говорил мне, что она не работница, отрезанный ломоть. Парни отказались от угощения, встали, помолились, поблагодарили хозяев и вышли на улицу. Опять вытье, голосование, опять гармоника и опять вытье, особенно мучительное, так что бабы вдали покачивали головами, а вблизи стоявшие подхватили воющую и закатившуюся бабу под локти и отвели в сторону.