Именно там, в том шумном баре, где я ждала Франка и думала о терроре жизни, длящемся с колыбели до могилы, я завязала знакомство с Ковбоем. Из-за чего стала менее открытой, когда пришел Франк. Я представила их друг другу и предложила Франку включить Ковбоя в наше несколько пошатнувшееся сообщество. Например, выпить втроем в баре. Франку это, естественно не понравилось. И он не стал этого скрывать — язык жестов, протест по-норвежски, обмен взглядами. Но я делала вид, будто ничего не понимаю. Мое поведение означало: Я не понимаю, чего ты хочешь, и это доставляло мне удовольствие.
Позже, когда мы в сопровождении Ковбоя, то есть все-таки втроем, отправились в ресторан «Обитель птиц», где всегда играл джаз, и слушали Джимми Скотта, я наслаждалась своей победой над Франком.
Глядя на этого старого кастрата-певца, словно он мог служить сексуальным объектом, я решила сохранить Ковбоя на будущее. Франк уже был наказан за свои поступки, о которых я давно забыла. Я наблюдала за старым певцом, словно, кроме него, в зале никого не было. Маленький человечек пел, а зрители в зале замерли в религиозном экстазе, точно слушали что-то духовное, сулящее им отпущение грехов.
Мои глаза задержались на голове старого певца, его волосы были разделены пробором, обнажавшем полоску черепа. Он был похож на цыпленка. Черный цыпленок с белой головкой. Величественный и в то же время трогательный. Но все-таки цыпленок. Ручки у него были маленькие, этакие ласковые когтистые лапки с большими блестящими часами, — наверное, это был «Ролекс», — на левом запястье. Весьма поношенный, но безупречно вычищенный смокинг с клапанами над карманами. Этот смокинг напомнил мне старый фильм с Фрэнком Синатрой, название которого я забыла.
Тело певца как будто не заполняло его одежду. Колени были скрыты странными расклешенными брюками. Но что-то невидимое помогало ему прочно держаться над своими лакированными ботинками. Черный завиток, похожий на пропеллер, подчеркивал границу между кожей и волосами. Скулы, будто отшлифованные морем скалы, поднимались над заснеженным ландшафтом лица. Глаза еще не открылись, как у новорожденного котенка. Длинные руки напоминали провисшие канаты между суставами прошлого и движениями будущего.
«It’s beautiful»[7], пел он, а сам был живой мумией, державшейся вертикально вопреки силе притяжения. Его уши, слишком большие по отношению к голове, напомнили мне, что я где-то читала, будто уши у человека растут всю жизнь, и чем человек старше, тем больше его уши доминируют над всем остальным. Даже если человек потеряет слух, ушная раковина, покрытая розовой кожей, продолжает расти и развиваться. И когда тело утратит свою упругость и сморщится, уши будут торжествовать, каждое на своей стороне головы. Через них будет просвечивать весеннее солнце, словно это два славных трофея, из которых торчат пучки жестких волос. Нос у него был плоский и как будто удивленный, словно не знал, для чего он предназначен. Манишка в клубах табачного дыма казалась слишком белой — точь-в-точь, как на неоновой рекламе стирального порошка. Сначала я не могла рассмотреть зубы этого старого человека, казалось, темнота и джаз поглотили их или пытались скрыть то, чего у него не было. Но вдруг мелькнул просвет, сперва в уголках рта, потом обнажились все зубы, похожие на пожелтевшие жемчужины, годами хранившиеся в слишком теплом сейфе.