Характероанализ. Техника и основные положения для обучающихся и практикующих аналитиков (Райх) - страница 56

25-летний мужчина обратился к анализу из-за некоторых незначительных симптомов и нарушения работоспособности. Он производил впечатление свободного, уверенного в себе человека, и все же порой создавалось неопределенное впечатление, что его поведение было наносным, и при откровенном, казалось бы, разговоре он не устанавливал доверительных отношений с собеседником. В его речи была какая-то холодность и едва заметная ирония; иногда он улыбался, и нельзя было понять, почему он улыбался – то ли от смущения, то ли от чувства превосходства, то ли иронически.

Анализ начался с бурных эмоций и отыгрывания. Он плакал, говоря о смерти матери, и ругался, описывая обычное воспитание детей. О своем прошлом он сообщил только самое общее: что брак его родителей был очень неудачным, мать была к нему очень строгой, с братом и сестрой у него сложились отношения, да и то не очень глубокие, только в более зрелом возрасте. Однако во всех его сообщениях обостренно проявлялось первоначальное впечатление, что и плачь, и ругань, и остальные эмоции были приукрашенными и неестественными. Он сам полагал, что все не так уж плохо, ведь он постоянно посмеивался над всем, о чем говорил. Через несколько сеансов он начал провоцировать аналитика. Он оставался, когда тот объявлял сеанс законченным, демонстративно продолжал еще некоторое время лежать на кушетке или заводил разговор. Однажды он спросил меня, что бы я сделал, если бы он схватил меня за горло. Через два сеанса он попытался испугать меня внезапным движением руки над моей головой. Я рефлекторно отпрянул и сказал ему, что анализ требует от него только обо всем говорить, но не что-нибудь делать. В другой раз при расставании он погладил мою руку. Более глубоким, но не подлежавшим истолкованию смыслом этого поведения был усиливающийся гомосексуальный перенос, который выражался садистским образом. Когда я поверхностно объяснил ему эти действия как провокации, он улыбнулся и еще больше замкнулся в себе. Действия прекратились – так же, как сообщения: осталась только стереотипная усмешка. Он стал молчать. Когда я обратил его внимание на то, что его поведение носит характер сопротивления, он только вновь улыбнулся и несколько раз после некоторого молчания повторил слово «сопротивление», явно иронизируя. Таким образом, улыбка и ирония оказались в центре аналитической задачи.

Ситуация была довольно сложной. Кроме некоторых общих сведений о детстве, иной информации о нем у меня не было. Поэтому пришлось использовать тот материал, который он предъявлял в анализе в виде манеры своего поведения. Сначала я занял позицию наблюдателя и стал ожидать, что будет дальше; но в его поведении ничего не менялось. Так прошло примерно две недели. И тут меня осенило, что усмешки его усилились именно тогда, когда я стал защищаться от его агрессии, и тогда я попытался сначала донести до его понимания актуальный повод его усмешек. Я ему сказал, что его усмешка, несомненно, означает очень многое, но актуально является реакцией на проявленный мною испуг, когда я рефлекторно отшатнулся. Он сказал, что, наверное, это так, но тем не менее продолжал усмехаться. Он говорил мало и о второстепенном, иронизировал над анализом и не верил в то, что я ему говорил. Постепенно становилось ясно, что его усмешка служила защитой от анализа, и я постоянно ему говорил на протяжении нескольких сеансов, но так продолжалось еще несколько недель, пока пациенту не приснился сон, в котором в кирпичную стену врезалась машина, и стена рассыпалась на отдельные кирпичи. Связь сновидения с аналитической ситуацией была пока еще непонятна, поскольку пациент вначале не высказал по его поводу ни одной мысли. Наконец он сказал, что сон совершенно ясен, ведь речь, очевидно, идет о комплексе кастрации, – и усмехнулся. Я сказал ему, что его ирония означает попытку дезавуировать знак, который через сновидение подало его бессознательное. В ответ ему пришло в голову покрывающее воспоминание, имевшее, однако, огромное значение для будущего хода анализа. Он вспомнил, что однажды – примерно в пятилетнем возрасте – он играл во дворе родительского дома «в лошадку»; он ползал на четвереньках так, чтобы свешивался его член; мать застала его за этим занятием и спросила, что он делает; на это он только улыбнулся. Большего пока узнать было нельзя. Но немного ясности было достигнуто: его усмешка была частью материнского переноса. Когда я теперь ему сказал, что, очевидно, он ведет себя здесь так, как вел себя по отношению к матери, что его усмешка должна иметь определенный смысл, он опять усмехнулся и сказал: все это прекрасно, но ему не понятно. Несколько дней подряд те же усмешки и молчание с его стороны, а с моей стороны – последовательная интерпретация его поведения как защиты от анализа, а усмешек – как преодоления скрытого страха перед ним. Однако и от этой моей интерпретации его поведения он защищался стереотипной усмешкой. Это также было последовательно истолковано ему как желание избежать моего влияния и указано на то, что, очевидно, он и в жизни всегда усмехается, после чего ему пришлось признаться, что это была единственная возможность утвердить себя в мире. Но этим он невольно укрепил мою правоту. Однажды он, опять усмехаясь, пришел на сеанс анализа и сказал: «Сегодня вы будете радоваться, господин доктор. Знаете, мне пришла в голову забавная мысль. Кирпичи на языке моей матери означают конские яйца. Не правда ли, здорово? Вот видите, это комплекс кастрации». На это я ответил, что, возможно, это так, а может, и нет. До тех пор, пока он сохраняет эту свою защитную манеру, об аналитической проработке сновидений нельзя и думать; своей усмешкой он непременно уничтожит всякую мысль и всякую интерпретацию. Здесь следует добавить, что его улыбка была едва заметной, в ней выражалось скорее желание потешиться. Я сказал, что ему не нужно бояться совершенно открыто и громко смеяться над анализом. С тех пор он отваживался выражать свою иронию более явно.