Бросок на Прагу (Поволяев) - страница 132

— Доброе дело, — невзрачным тихим голосом отозвался человек в телогрейке, часто поморгал глазами, пытаясь унять резь — под веки ему будто наждачная крошка попала, уголки глаз заслезились, в них блеснуло что-то светлое, и Борисов вновь ощутил неловкость, он словно бы подсмотрел нечто такое, что нельзя было видеть, пробормотал:

— Извините!

— Ничего, — отозвался человек в телогрейке. Он все понял, достал из кармана скомканною серую тряпицу, промокнул ею глаза. — Двое суток без сна.

— Для того чтобы установить часы, разметить их, мне нужна вот такая доска. — Борисов руками очертил квадрат, показал размер.

— Сложное дело, — вздохнул человек в телогрейке, — у самих дерева нет, многие цеха пробиты снарядами, люди от холода падают в обморок.

— Но ведь это же для часов! — Голос у Борисова сделался звонким, высоким, обиженным, что-то в нем натянулось. — Для всех!

— Понимаю, — кивнул человек в телогрейке, тяжело и хрипло вздохнул, проговорил прежним тихим, не окрашенным ни в какой цвет голосом: — Жди меня здесь!

Борисов ждал его минут двадцать, ежился под острым, неприязненным взглядом фабричного охранника, ждал, что тот выскажет ему что-нибудь, выдаст по первое число, но тот молчал — сверлил глазами Борисова и молчал. Борисов, сохраняя некое равновесие, тоже не ввязывался в разговор, прислушивался к смазанному звуку станков, к клекотанью студеного ветра на улице, к звону слабости, которой он никак не мог вытряхнуть из ушей. Наконец мастер вернулся, держа в руках промасленный деревянный квадрат со свежим обпилом края.

— С собственного стола снял, распилил пополам. — Усмехнулся печально, болезненно: — Как в народной песне — тебе половина и мне половина.

Сердце у Борисова поползло вверх, к глотке, сделалось тепло, он был благодарен этому усталому человеку в просторной, имеющей кожистый блеск телогрейке.

— С-скажите, как ваша фамилия? — Борисов взялся пальцами за шею, помял ее.

— А, пустое. — Человек в телогрейке улыбнулся чуть приметно, буквально кончиками губ, пошатнулся, покосился на фабричного охранника — уж очень тот кололся взглядом, ну будто гвозди вколачивал, проговорил: — Ты, вохра, поласковее будь с людьми!

— Я что — я ничего, — смущенно пробормотал фабричный охранник, положил руку на кобуру, потом, ощутив неловкость, прижал пальцы на солдатский манер к ушанке. — Живы будем — исправимся!

— Вот именно — живы! — проговорил человек в телогрейке серым, бесцветным голосом и ушел.

Дома Борисов ножом соскоблил солидоловую налипь с квадрата, соскобленные застружины аккуратно сгреб на лист бумаги, отложил отдельно — сгодится для буржуйки. Целый вечер Борисов просидел над доской, тушью расчерчивая ее, в центре циферблата вырубил углубление для стрелки. Потом растопил печку, распахнул дверцу буржуйки, сунул руки чуть ли не в самый огонь, хватил пальцами пламя, растер его и долго так сидел, не чувствуя ни жара, ни боли. Впрочем, пламя было слабое, оно едва-едва плескалось в печушке, синеватые хвосты отрывались, улетали в узкое коричневатое жерло трубы. Борисов сидел перед огнем и чувствовал себя хорошо. Давно он уже так хорошо себя не чувствовал. Он ощущал живой сцеп, который связывал его с людьми, делал причастным ко всему, что сейчас происходило в Питере и его окрестностях, у него глухо и медленно, будто экономя энергию, билось сердце, отзывалось на чью-то далекую боль, на стоны раненых, привезенных в госпиталь, расположенный в соседнем квартале, на крик ребенка, у которого только что умерла мать и он остался один в огромной гулкой квартире, обреченный, беспомощный, съежившийся от холода. Если бы знал Борисов, где находится ребенок, — спас бы, но узнать не дано — город был мертвый в этот час.