— Давай пойдем одни и будем делать что захотим, — сказала я.
Четыре часа мы шатались по городу. Устав, мы усаживались на скамейке где-нибудь в сквере и наблюдали за прохожими, сочиняя про них всякие истории. Каждый из них хранил какой-то ужасный секрет: убийство, инцест, супружескую измену, алкоголизм. Собственно, истории придумывала я, а Люси слушала и хохотала. Мы отлично позавтракали и слопали по огромной порции сливочного мороженого. День прошел великолепно. По дороге к станции Люси затащила меня в музыкальный магазин. Однажды Кэрол дала ей послушать «Чай для земледельца» Кэта Стивенса, и с тех пор Люси до смерти хотелось купить этот альбом. Люси всю дорогу мурлыкала себе под нос, размахивая в такт заветной пластинкой в бумажном конверте. Мне никак не удавалось разобрать слова. Какие-то длинные лодки вперемежку с ключами, дверями и дальними берегами.
— Я не понимаю, о чем эта песня, а ты? — спросила Люси.
— Я ее никогда не слышала.
Люси, наверное, заиграла пластинку Кэрол, потому знала все слова наизусть. Она спела еще раз.
— Бессмыслица какая-то, — сказала я раздраженно, — как могут лодки «завоевать» тебя[7]?
Люси внимательно посмотрела на меня и улыбнулась:
— Извини, просто привязалась ко мне эта песня.
Люси знает, что я не люблю такую музыку. Нет, я пыталась ее слушать, но всякий раз мне становилось скучно. Люси считает меня жуткой зазнайкой. Иногда я даже удивляюсь, отчего мы с ней так крепко дружим.
Поезд тронулся, увозя нас домой. Обеих охватила сладкая усталость — такая убаюкивающая истома наползает, когда сгущаются сумерки и ты мчишься вперед без малейших усилий. Люди вокруг тебя уязвимы, но ты под надежной защитой в своем укрытии. Сквозь тонированное окно поезда весь мир кажется окутанным таинственной зеленоватой дымкой, как на пожелтевших от времени полотнах старых мастеров. Я читала книжку, а Люси спала, положив голову мне на плечо. Счастье все еще возможно для меня.
Воскресная тишина. Люси с утра ушла в церковь, и я одна. Я стараюсь не вспоминать о своем одиночестве. Через два часа Люси вернется. Со вчерашнего дня ничего нового, так что напишу подробнее о мисс Норрис.
Уже второй год я учусь у нее греческому. Она занимает квартирку на четвертом этаже. Раньше с ней жила ее мать, но теперь она одна. Мисс Норрис — уже старушка, ей, наверное, за семьдесят. Думаю, что большая часть ее жизни прошла в этой школе. Она закончила колледж (тут же, в Брэнгвине, — буквально в двух шагах), а потом вернулась сюда к своей матери (что случилось с ее отцом?), которая также преподавала греческий и латынь. Кто-то другой, наверное, свихнулся бы, но только не мисс Норрис — для нее это совершенно естественный ход вещей. Находясь в этой школе, мисс Норрис так и не стала ее частью. Я никогда не видела ее с другими учителями. Кажется, что ей вообще ничего не нужно, кроме книг, птичек и горшков с цветами. Жаль, что я так не могу. После урока у мисс Норрис я всегда чувствую себя лучше, даже если мне пришлось поломать голову над переводом. Может быть, все дело в солнечном свете, который заливает комнаты в этом крыле Резиденции? В девятом классе я все мечтала поскорей стать старшеклассницей, чтобы приходить к мисс Норрис. Потому-то я и выбрала греческий. Я воображала: вот войду в ее владения и стану одним из этих лучей света, нотой в птичьем пении, одним из таинственных символов этого языка, которые похожи на следы птичьих лапок на песке. У нее белые волосы. И кожа ее бела. Все краски покинули ее. Когда ее рука лежит на столе, я вижу, как струится кровь по голубоватым венам под тонкой, как папиросная бумага, кожей. Я вижу, как струится кровь… Хрупкость старости. Но стоит ей улыбнуться, приподнять белые брови, и она становится похожей на маленькую девочку. Она может делать все, что захочет. Ее птицы свободно порхают по квартире, садятся на комнатные растения, которыми уставлены все подоконники, а она разговаривает с ними, как с детьми. И птицы умолкают, слушая ее голос.