«О боги, – думал он, – если б знать, что, отрубив руку или вырезав печенку, я избавлюсь от вас навсегда, я бы немедля схватил нож и насладился болью и страданиями – ради будущей свободы».
Эта мысль была нечестивой и требовала продолжить ритуал очищения. Минули долгие часы, прежде чем боги наконец отпустили его, а к тому времени он был слишком вымотан, слишком измучен сердцем, чтобы горевать. Он поднялся, покинул покои и послал женщину приготовить тело Цзян Цин к кремации.
Ровно в полночь он последним подошел к погребальному костру, неся на руках сонную Цин-чжао. Она сжимала в кулачке три бумажки с детскими каракулями, которые вывела для своей матери. «Рыба» – написала она, «книга» и «тайны». Цин-чжао хотела, чтобы мать унесла с собой на небеса именно это. Хань Фэй-цзы попытался догадаться, что же было на уме у Цин-чжао, когда она писала записки. «Рыба» – это понятно; это те карпы, которых она видела сегодня в ручье. Про «книгу» тоже легко догадаться, потому что единственное, чем могла Цзян Цин на закате жизни заниматься с дочерью, – это читать ей вслух. Но при чем здесь «тайны»? Какие тайны вверяла Цин-чжао матери? Спросить он не мог. Не до́лжно обсуждать записки, посылаемые мертвым.
Хань Фэй-цзы опустил дремлющую Цин-чжао на землю; она сразу проснулась и огляделась по сторонам, сонно помаргивая. Хань Фэй-цзы шепнул ей что-то, она скатала свои бумажки и сунула в рукав матери. Девочка совсем не испугалась, коснувшись остывшего тела, – она была еще слишком мала, чтобы содрогаться при соприкосновении со смертью.
И Хань Фэй-цзы не вздрогнул, дотронувшись до тела жены; он спокойно поместил три свои записки в другой рукав. Что проку теперь бояться смерти, когда она уже свершила злодеяние?
Никто из присутствующих не знал, что содержалось в этих клочках бумаги, иначе все бы ужаснулись, ибо он написал: «Мое тело», «Мой дух» и «Моя душа». Этим он сжигал себя на погребальном костре Цзян Цин и отправлялся вместе с ней в неведомые дали.
Затем доверенная служанка Цзян Цин Му-пао возложила на священное дерево пылающий факел, и весь костер занялся пламенем. Жар накатил подобно огненной волне, и Цин-чжао спряталась за спиной отца, то и дело выглядывая, чтобы проводить мать в последнюю дорогу. Хань Фэй-цзы, однако, только приветствовал этот огненный прилив, иссушающий кожу и играющий шелком одеяний. Плоть Цзян Цин была вовсе не так невесома, как казалось; все бумаги давно превратились в пепел и унеслись прочь в столбе дыма, но тело все еще шипело, и тяжелый аромат благовоний, повисший вокруг погребального костра, не мог заглушить запах горящего мяса. «Вот что мы сжигаем здесь: мясо, рыбу, мертвечину, ничто. Только не мою Цзян Цин. Всего-навсего оболочку, которую она носила при жизни. Но то, что превращало это тело в женщину, которую я любил, все еще живо, она жива». И вдруг ему показалось, что он увидел, услышал, каким-то образом ощутил, как мимо него прошла Цзян Цин.