— Вы не нашли Макса? — удивилась она, задержавшись в прихожей с медным чайником в руках. Еврейские черты, кудрявые волосы, потрясающе высокая пышная грудь. — Свинья; должно быть, забыл о вашем приезде. Скажу ему, что вы страшно обижены его невнимательностью.
Я было запротестовал, но Ник взял меня под руку — спустя полвека я все еще помню это несильное, но твердое пожатие чуть дрожащей руки — и потянул в гостиную, где плюхнулся на продавленный диван и, скрестив ноги и откинувшись на спинку, принялся с улыбкой лениво, но внимательно разглядывать меня. Секунды затягивались. Оба молчали. Время может останавливаться, я в этом убежден; наталкивается на некое препятствие и задерживается, крутится и крутится как лист в водовороте. На стоявшее на низком столике стеклянное пресс-папье упал плотный солнечный луч. В саду миссис Бобриха подкармливала розы какой-то смесью из медного чайника. Сверху доносились металлические звуки джаза — это в своей спальне училась танцевать под граммофон Крошка Бобренок. (Я-то знаю, о чем говорю; она занималась этим без конца; позднее я на ней женился.) Потом Ник встряхнулся, взял со стола серебряный портсигар и, придерживая большим пальцем крышку, протянул мне. Какие руки!
— Знаете, она совсем сумасшедшая, — сказал он. — Моя мать. Мы все здесь сумасшедшие. Еще увидите.
О чем мы разговаривали? Возможно, о моем эссе. Сравнивали Оксфорд и Кембридж. Обсуждали «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Скоро подошел Макс Бревурт. Не знаю, кого я ожидал увидеть — возможно, весельчака-издателя, журнальной картинки круглощекого, усатого, с венчиком седых волос, — но передо мной стоял высокий худой, болезненного вида господин с блестевшей на макушке лысиной. Он не принадлежал к еврейскому племени, но походил на еврея больше жены. На нем был чуть порыжевший на локтях и коленках черный саржевый костюм. На меня, или сквозь меня, смотрели большие черные, как у Ника, глаза. Такая же легкая отсутствующая улыбка, правда, более светлая. Я начал что-то лепетать, но он, потирая длинные смуглые руки, не слушая повторял: «знаю, знаю». До чего же мы были болтливы в те дни. Когда в нынешней могильной тишине я оглядываюсь в те времена, в ушах отдается бесконечный гул голосов, изрекающих вещи, которые, кажется, никто совершенно не был расположен слушать. То было Время высказываний.
— Да, да, очень интересно, — говорил Большой Бобер. — Поэзия нынче ходкий товар.
Молчание. Ник расхохотался.
— Макс, да он никакой не поэт.
Раньше мне не доводилось слышать, чтобы сын называл отца по имени. Макс Бревурт уставился на меня.