Переселенцы (Григорович) - страница 206

– Вот вы, ребятушки, потешаетесь, – сказал он, отымая штоф от рта и переводя дух, – ладно; а знаете ли, отколь это винцо-то взялось, что попиваем теперича – ась? Небось не знаете…

– Нет, не знаем; расскажи…

– Ой ли? Ладно; дай сперва-наперва горло промочить. – Он хлебнул. – Это присказка, а сказка впереди… Прозывается она, примерно, такой уж обычай, прозывается: горькуха…

– Слыхали уж! – произнес Верстан.

– Слыхали! – повторил дядя Мизгирь.

– Ну да мало ля что! я не слыхал! – возразил вожак. – Рассказывай, брат, рассказывай… – примолвил он, подпираясь локтем и заранее расправляя бороду, чтоб ничто не мешало смеяться.

– И я послушаю… о-о! – зевнул Балдай, который начал с некоторых пор потягиваться и терять свою прыткость.

Верстан пробормотал что-то под нос и улегся; Мизгирь последовал его примеру; Балдай прислонился спиною к плетню; нижегородец припал плечом к столбу. Фуфаев хлебнул и начал.

IX. Сказка. Освобождение

– Жил, братцы вы мои[89], жил-поживал на белом свете сермяжник один, мужик по-нашему; звали его Тюря – такое прозвище было; имел он капитал не то чтоб малый, капитал был дюжий: ребятишек дюжину да бабу-жену лихую! Мелочи вот только никогда у него не важивалось: значит, то-есть, не было хлебушка, капустки, репки и всякой там другой потребы, что этот вот кошель набивают[90], ничего этого не было. Да ну их, куда бы ни шло! нипочем было ему ходить с пустым брюхом: привык сызмаленьку! Главная причина, женой пуще обижался; он слово – она десять; он два слова – она его за волосы, за виски да оземь!.. Так колотила, братцы, – ходит, бывало. Тюря весь синий, совсем синий человек ходит… в один синяк всего избивала, проклятая!.. Ну, хорошо… Вот приходит раз так-то время весеннее, подул ветер утренний, запели пташки-малиновки… Взял Тюря последнюю корку хлеба, которая была, взял, сунул за пазуху и пошел в поле; время такое к самой пахоте приспело. Ладно. Пашет он час, пашет другой, поесть захотелось. «Нет, – говорит, так, примерно, сам с собой разговор ведет, – нет, обожду, говорит; поем, как пуще проголодаюсь!» Взял, положил корку на межу и пошел опять к сохе ко своей; пошел к сохе, а сам и не видит, что на меже-то на той творится, где корку-то оставил; отколь ни возьмись прыснул чорт, облапил корку, взял, да под куст и схоронился… Любо ему, анафеме, поглядеть, как человек голодать станет!.. Ладно. Вот приходит Тюря к меже, хвать-похвать, искать-поискать – нет корки! индо страх взял, за кожей подирает, в глазах митусит, шапчонка какая была на ем, и та набекрень… Ну, стал пооперяться. «Чтой-то за диво, – сам с собою опять разговор повел, – никого, кажись, не было, а корку стибрили!.. А ну, говорит, на здоровье ему!» Сотворил молитву, перекрестился и поехал домой. А чорт тем временем в ад шаркнул рассказывать про все дела свои; рассказал, где рыскал, примерно, что видел, не забыл упомянуть сатане об мужиковой корке, а сам, анафема, так вот и заливается, грохочет – оченно, значит, забавляется. Как крикнет набольший сатана, даже стеклы в аду задрожали: «Чего ты, кричит, дьявольское отродье, потешаешься? молчать, говорит; рассказывай толком: что, говорит, мужик сказал, как ты хлеб-то у него отнял?» Так и так, говорит, сказал: «а ну ему, говорит, на здоровье!» – «Ах вы, пострелы! – закричал опять набольший чорт