Значит, Мане пришлось мчаться на своем “шевроле” за город, виляя по узким, уставленным “кирпичами” и милицией дорогам; сам он был здоров как бык, но тоже регулярно ложился на обследования под давлением личного врача, силившегося любыми средствами оправдать свое существование (“Зря вычистили евреев, что могут эти блатари с чистыми анкетами?” – ворчал Маня, теребя свой “ежик”, и вспоминал, как сладко и легко жилось ему до того, как бросили его на укрепление Монастыря в величественном сером доме на Застарелой площади, где ласково-вкрадчивые и по-рабочему крепкие рукопожатия в кабинетах и глухая тишина в коридорах, лишь иногда разрывает ее трепет бумаг: это, как испуганная лань, летит по ковровой дорожке референт на доклад к начальству).
Маня, Маня! Озорник Алекс приклеил ему эту кличку лишь потому, что ни густой “ежик”, ни остатки татуировки, ни прямой, мужественный взгляд не могли скрыть его удивительно бабьего облика – баба это была, старая кисельная баба[64]: повяжи ей вокруг “ежика” и почти отсутствующего подбородка оренбургский платок – и не отличить ее от старушенций, сидящих в любой деревне на скамейке у дома и глазеющих на проезжающие автомобили.
Знатоки относили Маню к разряду трудных шефов. Если его предшественник Бобер подписывал любой документ легко и не читая (взбучки за глупости и ошибки он давал страшные, устраивал настоящее аутодафе, говорили, однажды проломил кулаком стол, некоторых даже выносили в глубоком и искреннем обмороке, поэтому все бумаги готовились тщательно и с учетом его твердого стиля), то Маня прочитывал все от начала до конца, вгрызаясь в каждое слово и даже пунктуацию (!), и, прежде чем поставить свою закорючку (некий глубокомысленный вензель, разработанный им еще во время трудов на тракторном заводе), правил и правил разными карандашами, рассыпал весь документ на части и собирал воедино совершенно в другой последовательности, приказывал все перепечатать, снова все перечитывал, иногда приходил в ярость от бестолковости исполнителя, но чаще всего оставался доволен своею работой.
Бобер лишь в редких случаях удостаивал документ своей резолюции (обычно с его слов это делал помощник: хитер был Бобер, не любил оставлять следов и, если дело разлезалось по швам, всегда снимал стружку с помощника, якобы исказившего его мудрейшие распоряжения), Маня же из-за любви к печатному слову и привязанности к мекленбургской словесности (на самой последней работе в Доме он занимался идеологией, защитил кандидатскую о Принципах и считал себя виртуозом пера) не резолюции писал, а целые эссе, писал со страстью и душой, иногда даже на отдельных страницах, пока, наконец, мудрый Челюсть, охраняя репутацию шефа (и свою тоже), не убедил его умерить пыл и ограничиться такими содержательными формулировками, как “Пр. переговорить” или “Обсудим”.