Луи Виардо не то что смотрел на это снисходительно — просто зажмурился, рукой махнул, не в силах помешать венценосному поклоннику, который сильно-таки — хоть и ненадолго — вскружил голову его жене. Да, Луи Виардо пришлось на склоне лет признать эту простую и очевидную истину: он — всего лишь слепой, глухой и терпеливый рогоносец-муж блистательной мадам Виардо.
Однако Тургенев еще не был готов к роли терпеливого, слепоглухонемого любовника, чье чело увенчано рогами! И, едва приехав в Париж, бросился вон оттуда. Он мотался по Европе, пытаясь успокоиться, излечить раненую гордость, пытаясь забыть «изменницу» — и с ужасом понимая, что не может этого сделать.
Есть такое страшное слово — никогда.
«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», — лаконично признавался он в письме к Льву Толстому. С Анненковым был щедрее на слова и эмоции: «О себе много говорить нечего: я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновленный. Нет, куда нам до обновления — а подпертый, вот как подпирают бревнами завалившийся сарай. Бывают примеры, что такие подпертые сараи стоят весьма долго и даже годятся на разные употребления».
Друзья пытались его образумить, отлично понимая, что возвращение к Виардо будет означать потерю Тургенева для России. Он и сам это понимал. Он уже боялся этого рабства, без которого, кажется, не мог жить. А потому, заглянув все-таки в Куртавнель, вновь сорвался оттуда — в Рим, в Петербург, в Спасское — да куда угодно! Лишь бы избавиться от наваждения.
Спасение давало творчество… Или иллюзию спасения, иллюзию независимости? Сублимация, конечно, дело хорошее, но бескровное, бездуховное, безжизненное. Бессердечное.
Тургенев писал «Первую любовь», писал «Дворянское гнездо», пытаясь вынести себе приговор — и в то же время оправдаться перед собой, перед друзьями, перед читателями.
«Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…»
Это отцовские слова из «Первой любви». А вот — из «Дворянского гнезда»:
«Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом… На женскую любовь ушли мои лучшие годы… пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег…»