— Что такое?! — вскрикнул, нешуточно перепугавшись, присяжный поверенный, с открытым ртом опускаясь на табуретку и пятнисто бледнея на массивных, покачивающихся щеках.
— Батя, ты ли!?
— Батя, не батя, он ли, не он ли, — ворчливо отозвался Григорий Васильевич, стряхивая с бороды куски извести и глины. — Сядь! Я ить так и думал: ты, Михайла, зачнёшь кочевряжиться. О совести речь повёл! Эх!.. Охота, конечно, жить по совести… да коли уж влипли… Человек дело толкует: пошто парня губить, судьбину на самом взлёте подсекать? — Повернулся к неподвижному и, казалось, затаившемуся Лукину, резко нагнулся к нему и лицо в лицо осведомился: — Сколь жалаете, вашество?
Лукин едва-едва оправился от испуга, но посмотрел ещё раз в углы, на печку и громоздкий, грубо сколоченный шкаф с папками, протянул, закатывая глаза:
— Э-э, всего-то тысячу рубликов… с вашего, так сказать, позволения.
— Тышша, вашество, одначе многонько, а пятьсоточек — в самый разок. Да снедью завалим твои закрома, овчины подкинем, бондарного, шорного скарбишки.
— Грешное дело, батюшка, творим. Господь-то видит.
— Молчи! Я род охотниковский спасаю! О внуках и правнуках думаю! Об истлевших костях свово отца и деда помню! О своих горемычных летах вспоминаю, когды опухал от голодухи и дрожал от хлада!
— Батюшка, одумайтесь, — назвал отца на «вы», хотя всегда обращался на «ты».
— Цыц! — заострился нос у разгневанного старика и яркими острыми точками загорелись маленькие ребячливые глаза. — Молод ишо супротивиться воле отца! Как молвлю — так тому и бывать! Так-то!
— Воля ваша, батюшка. Но Бог — выше. — Замолчал, туго склонив большую лобастую голову и покусывая витой, но жёсткий ус.
— Бог — Бог, да не будь сам плох, — метнул Григорий Васильевич, отворачиваясь от сына. Но и на Лукина не желал смотреть. Перекрестился на ютившуюся у окна икону Николы Угодника, тихо, шелестящими губами произнёс молитву: — Прости Господи грехи мои. — Быстро прошёлся из угла в угол. Свет от потрескивающей, тающей свечи колотился — ходили ходуном тени на стенах и потолке, словно силясь вырваться наружу. Наконец, скрутил газету своими корявыми короткими пальцами, торопливо и небрежно прикурил от свечи, опалив бороду так, что запахло палёным.
Лукин поверх пенсне, двигая узко выщипанными бровями, наблюдал за отцом и сыном, помалкивал, но губы трогала тайная, невольная улыбочка ироничности и насмешки.
Потом допоздна говорили спокойно, рассудочно, но Михаил Григорьевич часто и внешне равнодушно отмалчивался, отъединялся от ясных, определённых ответов, покусывая губу и упирая взгляд в замазанную чернилами столешницу. Ни разу не возразил отцу, но было понятно, что ни по одному пункту с ним не согласен. Сладились так: Василию года полтора — два нельзя появляться в Погожем, потому что недруги Охотниковых, особенно свидетели Алёхины, могут пойти по начальству и прошение куда надо подать. Но и в тайге, на заимках, в неспокойном, предлагающем много соблазнов Иркутске или на Ленских приисках, на которые со всего света съезжается разношёрстный, гулевой люд, неопытному, шаткому, тем более такому вспыльчивому парню жить не подобает. Лукин предложил пристроить Василия на военную службу — в пехотный полк иркутского гарнизона: там будет на глазах у взыскательных командиров, при деле, а также подальше от родных мест.