«Что тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего?» – хотелось выкрикнуть мне слова евангельского бесноватого.
«Может быть, и во мне бес сидит», – усмехнулся я, чувствуя, что мне хотелось бы, чтобы Николай Эдуардович видел эту усмешку и понял бы, как я ненавижу его, этого Христосика с прозрачным лицом и глазами, полными слез.
С каким бы испугом посмотрел он на меня, как бы задрожали его губы, какой бы весь он был пришибленный и жалкий…
«Ненавижу, ненавижу…» Мне хотелось тысячи раз в упоении повторять это слово: ненавижу за то, что он смеет знать какого-то Христа, не бояться смерти и может так любить людей и так страдать за судьбу Церкви…
О, как я понимал в эти минуты воинов, бичевавших Христа, плевавших на Него, ударявших Его по лицу с вопросом: «Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?» Какое высочайшее наслаждение, утонченнейшее, невыразимое, ударить самого Христа, называющегося «Сыном Божиим». Разве в этом нет вызова тем, кто осмеливается кричать, что не все позволено? Все позволено. Он лжет, что мы воскреснем; мы все сгнием, нас всех в страшных ямах съедят черви, а коли так, то все позволено: и искровянить это нежное лицо, и выколоть эти тихие очи.
И во мне все подымалось и трепетало. Что-то темное и тяжелое подступало к горлу. Я готов был изуродовать, издеваясь и глумясь, это чудное лицо, от которого, казалось, вот-вот разольется таинственный свет и растает в жаркой комнате, пропитанной сладким запахом розового масла…
Воззвание заканчивалось почти молитвой:
«О Господи Христе, – читал Николай Эдуардович, – отыми робость из сердца служителей Твоих и дай нам смелость и дерзновение возлюбить Тебя делом и исповедать Святое Имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь».
Он кончил. На один момент наступило тягостное молчание.
– Пламенные словеса, Иеремия! – проговорил наконец Евлампий, и в голосе его было что-то трусливое, насмешливое и злобное. – Я был бы очень рад, – прибавил он, – увидеть это где-нибудь напечатанным… только вряд ли удастся это… цензура у нас…
И, перебегая взглядом то на меня, то на Николая Эдуардовича, стал рассказывать о своих столкновениях с цензурой. В это время пришел какой-то студент духовной академии, с лицом красным, угрястым и тупым (между прочим, угри ужасно противны на мертвых лицах). Евлампий страшно ему обрадовался – на этот раз, думаю, искренно, – стал целовать его и потчевать финиками. Разговор об окружном послании готов был этим закончиться. Николай Эдуардович сидел совершенно растерянный.
Меня взорвало такое отношение Евлампия.
Я – другое дело. Я ничтожество, заеденный смертью, полуживой человек. Я выстрадал себе право так относиться к призывам Николая Эдуардовича. Всего себя я принес в жертву за это право. А он? Веселый, самодовольный, ничего не боящийся, живущий в свое удовольствие, как он, будучи епископом, может не страдать, подобно Николаю Эдуардовичу, не гореть жаждой подвига и мученичества за Христа? Как он смеет так улыбаться, есть, пить, спать, не зная ужаса ни перед смертью, ни перед адом?