Вечный сдвиг (Макарова) - страница 121

– Ты не куришь?

– Нет, я никогда не курил. Если хочешь курить, пойдем на кухню.

Маленькая кухонька была не убрана. Яков даже не предложил Еве снять шубу. Теперь ему хотелось, чтобы она скорее ушла. И чтоб никогда ее больше не видеть. Не нужно ему это.

– А пепельница есть? – Ева пристроилась у подоконника, заваленного кастрюлями с недоеденным супом и подгоревшей кашей.

«Такое запустение», – думала она, вспоминая роскошную квартиру в центре города, с пианино, на котором влюбленный по уши жених играл хаву-нагилу, семь-сорок, шолом-алейхем, а сестра – кубышка с грядой подбородков подпевала ему звонким голосом. Потом жених пошел спать в квартиру сестры, а мама все квохтала и пыталась после богатого свадебного стола втиснуть в Еву бутерброд с красной икрой. «Надо поправиться, – говорила она, – надо иметь вид и фасон. А то наберешь материи на одну, а хватит на четырех. Яков, мой Яков, он не видел женщин. Ходил мимо, кепкой на глаза… в заслон! Ой, майн фейгеле, ты будешь за ним, как за золотой стеной».

Яков поискал глазами что-нибудь, что могло бы заменить пепельницу.

– Да стряхивай сюда, – указал он на помойное ведро, полное луковых очисток. – Все равно пора выносить.

– Тогда я пойду, – Ева встала.

– Докуривай спокойно и пойдешь. А обувь держи в порядке, – зачем-то прибавил он.

Эва загасила сигарету о край помойного ведра.

– Если что, каблуки или подметки, милости просим.

Они остановились у мастерской. Яков снял табличку «Перерыв», встал спиной к двери, как бы давая понять ей, что все. Он на своем рабочем месте, так оказать, при исполнении.

Он видел, как она уходит, слышал, как цокают новые подковки по квадратам плит, пригнанных плотно, одна к одной.

* * *

– Тогда я был сноп рыжего сена. Поднеси ко мне спичку, и я сгорю дотла. Высокий, рыжий, голубоглазый, ты не смотри на меня, Мойше, отверни лицо и представь: мужчина в двадцать восемь лет, и ни одной женщины. Все говорили: так нельзя, Яков, это против природы. Но я знал свою природу и не желал пускать ее в расход.

Яков подлил себе водки. Мойше Хромой, часовщик с соседней улицы, не пил. Он частенько захаживал к Якову после работы поговорить о том о сем. Мойше проработал в часовом деле тридцать лет, он знал всех артельщиков наперечет, но дружбы ни с кем не водил. Яков ему приглянулся. Мать Якова попросила замолвить слово за сына, за своего ни в чем не повинного мальчика, которого загнали в тюрьму злые люди. Мойше не очень верил матери Якова – так уж, совсем без причины, не загонят, золото – это не политика, – но и слухам о якобы нажитых миллионах тоже не доверял. Что бы там ни было, а ничего не осталось. Говорят, у них был один из самых богатых домов в Риге, а войдешь в обшарпанный сарай на берегу и плюнешь на слухи. Артельщики говорили разное – и что ему отбили в тюрьме все внутренности и потому, мол, он не заводит семьи, и что якобы где-то захоронен золотой клад, который угрозыск так и не нашел и со злости влепил ему срок… Мойше много перевидал на своем веку и научился доверять своим глазам, но не чужим языкам. Безобидный человек Яков, смотрит за больной матерью, не дерет втридорога с дачников, а что нелюдим и все больше помалкивает – его дело. После тонкой ювелирной работы сапожное дело – это понижение. Большое понижение. Но лучшей работы было не сыскать на всем Взморье.