Вечный сдвиг (Макарова) - страница 215

Сретенский бульвар с покосившимися домами и полуразрушенными особняками доживал последние дни. В кафе «Ландыш» заседали алкаши, а рядом, в особняке Тургеневской читальни, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский подшивал свежие номера газет к старым. Он знал, что подшивает вранье к вранью, но того требовала этика библиотечного дела. Темный песок, которым тогда еще посыпали улицы, лип к подошвам, когда снег стаивал, вокруг сапог образовывлась грязная лужа. В мастерской мы не переобувались, зачем? Вокруг мешков с гипсом лежала белая пыль, ошметки глины на полу, воск в брикетах повсюду…

В комнате Маэстро, с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями, заседала элита – сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, – и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.

Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я, помню, лепила – рельеф к новому зданию МХАТа, – маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.

Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей, – есть общие структуры, в них надо себя уместить: волочить по сугробам коляску с младенцем, потея как лошадь от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там, писать на чужбине – только геням доступно сохранить живой язык боли.

Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок – портрет Солженицына, и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.

Сидур – я тогда ничего не поняла про него, также как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими, стилизованными формами, мне не доставало в них утробной энергии Маэстро. Все было «или – или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционнность: «Вы любите Катулла? Не любите, тогда убирайтесь!». Или – бешеная энергия деформированного пространства, или – скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды, и статуя разверзнется, спресcованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям, – и вот, года не прошло, сидим мы с Мерабом на разваленной раскладушке, нам не тесно.