– Должно быть, это ужасно неприятно, – пробормотал я, смущенный таким безмолвным проявлением чувств.
– Это адская пытка! – воскликнул он заглушенным голосом.
Это движение и эти слова заставили двух франтоватых путешественников, сидевших за соседним столиком, тревожно оторваться от их замороженного пудинга. Я встал, и мы вышли на галерею, где нас ждали кофе и сигары.
На маленьких восьмиугольных столиках горели свечи под стеклянными колпаками; вокруг стояли удобные плетеные стулья; столики отделялись друг от друга какими-то кустами с жесткими листьями; между колоннами, на которые падал красноватый отблеск света из высоких окон, ночь, мерцающая и мрачная, казалось, спустилась великолепным занавесом. Огни судов мигали вдали, словно заходящие звезды, а холмы по ту сторону рейда походили на округлые черные массы застывших грозовых туч.
– Я не мог удрать, – начал Джим. – Шкипер удрал – так ему и полагалось сделать. А я не мог и не хотел… Все они выпутались так или иначе, но для меня это не годилось.
Я слушал с напряженным вниманием, не смея шелохнуться; я хотел знать – но и по сей день не знаю, могу только догадываться. Он был доверчивым и в то же время сдержанным, словно убеждение в какой-то внутренней правоте мешало истине сорваться с уст. Прежде всего он заявил таким тоном, словно подтверждал свое бессилие перескочить через двадцатифутовую стену, что никогда не сможет вернуться домой; это заявление вызвало в моей памяти слова Брайерли: «Если не ошибаюсь, этот старик-пастор в Эссексе без ума от своего сына-моряка».
Не могу вам сказать, знал ли Джим о том, что был любимцем отца, но тон, каким он отзывался «о своем папе», был рассчитан на то, чтобы я представил себе старого деревенского пастора самым прекрасным человеком из всех, кто когда-либо был обременен заботами о большой семье. Это хотя сказано и не было, но подразумевалось, не оставляя места сомнениям, а искренность Джима была очаровательна, подчеркивая, что вся история затрагивает и тех, кто живет там, очень далеко.
– Теперь он уже знает обо всем из газет, – сказал Джим. – Я никогда не смогу встретиться с бедным стариком.
Я не смел поднять глаз, пока он не добавил:
– Я никогда не смогу объяснить. Он бы не понял.
Тут я посмотрел на него. Он задумчиво курил, потом, немного погодя, встрепенулся и заговорил снова. Он выразил желание, чтобы я не смешивал его с сообщниками в… ну, скажем… в преступлении. Он не из их компании; он совсем из другого теста. Я не отрицал. Мне отнюдь не хотелось во имя бесплодной истины лишать его хотя бы малой частицы спасительной милости. Я не знал, до какой степени он сам в это верит. Я не знал, какую он вел игру – если он вообще вел какую-нибудь игру; подозреваю, что и он этого не знал. Я убежден, что ни один человек не может вполне понять собственные свои уловки, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания. Я не издал ни звука, пока он размышлял о том, что ему делать, когда закончится «это дурацкое следствие».