Однако не будем обольщаться: этот период, столь склонный заниматься прошлым, имел о нем сведения скорее обильные, чем достоверные. Трудность получения информации, даже о самых недавних событиях, как и неточность мышления вообще, обрекали большинство исторических трудов на засоренность странным шлаком. Целая итальянская повествовательная традиция, начинающаяся с середины IX в., забыв отметить коронование 800 г., представляла Людовика Благочестивого первым каролингским императором>{65}. Критика свидетельства, почти неразлучная со всяким размышлением, не была, конечно, совершенно неизвестна; доказательство тому — любопытный трактат Гвиберта Ножанского о реликвиях. Но никому не приходило на ум систематически применять критику к старинным документам, по крайней мере до Абеляра, да и этот великий человек применял ее в довольно ограниченной сфере>{66}. Над писателями тяготело сковывающее наследие классической историографии, ораторские и героические условности. Если некоторые монастырские хроники напичканы архивными документами, то лишь потому, что они скромно ставили почти единственной своей целью оправдать права братии на ее владения. Напротив, если какой-нибудь Жиль д’Орваль в сочинении более возвышенного характера намерен воспроизвести деяния льежских епископов, он, наткнувшись на своем пути на одну из первых хартий городских вольностей, дарованную городу Юи, отказывается от ее анализа из боязни «наскучить» читателю. Одним из достоинств исландской школы, в понимании истории намного превосходившей хроники латинского мира, было то, что она не знала этих претензий.
С другой стороны, понимание реальностей затемнялось символическим толкованием, исходившим от другого духовного течения. Священные книги — исторические ли они? Несомненно. Но по крайней мере в одной части этой истории, в Ветхом завете, экзегетика предписывала видеть не столько картину событий, самодовлеющих по своему значению, сколько предвосхищение грядущего, «тень будущего», по выражению святого Августина>{67}. Наконец, и это главное, картина мира страдала от слабого восприятия различий между последовательными планами перспективы.
Дело тут не в том, что, как утверждал Гастон Парис, люди упорно верили в «неизменность» вещей. Подобное убеждение было бы несовместимо с идеей, что человечество быстрыми шагами движется к предназначенной цели. «О переменчивости времен» — так, в согласии с общим настроением, озаглавил свою хронику Оттон Фрейзингенский. Однако никого не шокировало, что поэмы на народных языках одинаково изображали каролингских паладинов, гуннов Аттилы и античных героев рыцарями XI или XII в. Люди практически были абсолютно неспособны охватить во всей широте постоянные изменения, которые отнюдь не отрицались. Разумеется, по невежеству. Но главным образом потому, что общность между прошлым и настоящим скрывала контрасты и даже избавляла от необходимости их замечать. Как можно было устоять перед искушением воображать императоров древнего Рима абсолютно схожими с современными государями, если считалось, что Римская империя продолжает существовать и что саксонские или салические короли — прямые наследники Цезаря и Августа? Всякое религиозное движение рассматривало себя как реформу в собственном смысле слова, т. е. как возвращение к первоначальной чистоте. Таков традиционалистский дух, который непрестанно тянет настоящее к прошлому и, таким образом, естественно приводит к смешению красок того и другого. Не является ли он антиподом исторического понимания, в котором царит чувство разнообразия?