Но батюшка сердито мотнул головой, забрал у матушки свой блокнот и написал: «Любимая моя Сонечка, я понимаю, каково тебе сейчас. Но того, что ты боролась с нацизмом, мало. Помнишь ли ты еще, какие слова Николая Бердяева я тебе так часто цитировал?»
Я рассерженно прилепила свой ответ: «НАПЛЕВАТЬ МНЕ НА БЕРДЯЕВА!»
Матушка снова попросила у батюшки блокнот и написала: «Существует мужской мир, в который однажды уходят все мальчики, и мы, Сонечка, не в силах их удержать…»
Мелькали карандаши, и исписанные листочки падали наземь и громоздились по обе стороны стеклянной стены. Судьба Мартина занимала меня более всего, так что я даже толком не осознавала всей странности моей встречи с родителями, не думала о том, что на этом свете она больше никогда не повторится. И, как бывало обычно при волнующем всех разговоре (так издавна повелось в нашем доме, это началось еще до войны, еще до обеих войн), мы пользовались всеми тремя языками, перескакивали с одного на другой, латинские буквы на наших листочках сменялись русскими, мешались с матушкиными диалектными немецкими словечками, порхали твердые и мягкие знаки, и над чешскими фразами щебетали, точно ласточки на проводах, диакритические галочки и палочки.
Но у нашей встречи явно был свой предел, потому что батюшка вдруг достал свои карманные часы машиниста, постучал указательным пальцем по циферблату и написал на последнем листочке, что у них для меня есть сюрприз.
И они снова взялись за руки и отступили крохотными шажками к стене, а там начали медленно погружаться в пространство между стеной и ковром, и до самого последнего мгновения они бодро улыбались мне, а потом над ковром виднелась уже только батюшкина машущая ладонь, которая очень скоро тоже безвозвратно исчезла.
После ухода батюшки и матушки (если это можно так назвать) в комнате за стеклянной стеной снова воцарилась пустота, и, воспользовавшись этим, я принялась разминать свою уставшую писать руку. Я быстро покрутила сначала запястьем, а потом локтем.
Но не успела я проделать и двадцати шести упражнений, как между стеной и ковром опять что-то появилось. На этот раз всего одна, но сколь же дорогая мне голова!
Как только над ковром возникли глаза, я почувствовала их жгучее пламя и невольно отступила от стеклянной стены. Из потустороннего трюма медленно поднимался молодой человек в белом костюме с изящным галстуком и с букетом роз. Костюм был несколько старомоден, но шел он ему, разумеется, куда больше, чем слоновья шкура или оленья шерсть. Вот я и увидела его в человеческом обличье. И хотя это случилось впервые, я не сомневалась ни секунды: