А из детства война, как гвоздь из доски, клещами вырвала, без роста взрослеть заставила. Время бурей хватануло, все перекрушило, перекроило на глазах. В сорок третьем, в конце апреля, не дождавшись травы-спасительницы, умер от голода дед Егор. Мать к тридцати пяти годам выстарилась, высушилась, словно молодой злак в знойное сухолетье, когда б еще сильной зрелостью красоваться, а у нее толстая каштановая коса в сивый ощипок истаяла, засосулилась постно, от ладной фигуры осталась доска плоская на ходулях ног... Отец пришел с войны одноногим; пока был при медалях да в военном, что-то еще виднелось в нем, а как надел довоенный ватник, так и выказал себя старичком калекой. «У меня, — говорил он, — соки из тела вытекли вместе с бедой, остались кость да жила».
Неунывный был. В армию Михаила провожал с твердым наказом: «Раз пошел, то не останавливайся. Иди в рабочие. И нас оттуда поддержишь».
В повестке был наказ: иметь на три дня сухарей и сменное белье. Мать набила сумочку сушеной картошкой да брюквой пареной; напахнул Михаил отцовский фронтовой еще бушлат на сопревшую рубаху, голые ноги сунул в валенки без голенищ, которые обрезали на подметки, — и готов новобранец. «Не робей! — ободрил отец. — В солдатах в кожу да в сукно обуют-оденут».
В последнюю сентябрьскую ночь Михаил почти до рассвета просидел в огороде под березой. Охватив руками поджатые к подбородку колени, он покачивался и плакал без слез, потому что знал: не на срок службы уходит с этой земли.
Темнели избы, храня в своем тепле утомленных людей, и звезды, облепив, точно репейники, громадное небо, никуда не звали, и береза с обобранной осенью листвой не удерживала его своим редким шорохом.
Лети на все четыре стороны!
Разве он мог в ту ночь знать, что где-то на самом краю Дальнего Востока найдется для него все: большая работа, дом, клочок земли и даже дерево-яблоня, под которым он будет спать после ночной шахты, и что его будут «охранять» маленькие сыновья, как «охранял» он сам когда-то отца с дедом?..
Дед Андрей на малолюдной свадьбе Михаила едва удержал заколодевшей рукой стакан с горькой, разрыдался то ли с радости, то ли с печали, расплескал питье по трещинам морщин и по рубахе. «Вот и все, — сказал каркающим голосом, — теперь и помирать ладно». Из-за стола едва унес он сам себя в свою комнату. С тревогой ждал Михаил беды в первые брачные ночи, но дед еще год с лишним отгонял от себя костлявую, и молодец, правнука дождался да еще ясным позднемайским днем под яблоней с ним полежал. Со смены Михаил пришел, а Валентина на крыльце сидит, вяжет и глазами в сад показывает: полюбуйся, дескать. На тюфяке из-под ватного одеяла дедовы валенки торчали, лицо, что серый камень-обдувыш осколком, носом вверх уставлено, а рядом с дедом — пакет с Олежкой. Михаил что-то заволновался — да к ним. Встал над ними, а они на копошащуюся листву глядят, и у обоих в глазах младенческая мутноватая водица бессмысленности. И так передавило горло от нахлынувшей любви и жалости к ним, беспомощным, так опалило открывшимся вдруг: «Вот они, конец и начало сущего. Брызни на них дождичком, дунь остудливым ветром, и тогда... Не дай бог, коль случится что со мной — тут и конец и начало могут смешаться».