— Ишь ты, — проскрипел дед Андрей. — Уморился я, а Бобровку никак не увижу.
— Во! — удивился Михаил. — Да ты не там ее смотришь. На север гляди. Во-он, по-над нашей шахтой. Вишь, крыши белеются в садах?
Дед слабо вел головой, клонил ее все ниже и ниже.
— Нет, ни Бобровку, ни шахту не вижу, — сказал провалистым, с детской обидой голосом. — Ну как же?! — И приткнулся в бессилье лицом в корявость ствола, оголив из-под сбившейся шапки тощую шею и сивый, остро выперший затылок.
Михаил стоял над дедом, не торопил его, хоть и знал, что сидеть ему не под силу. «Пусть, — думал, — прощается, сколько ему надо. А как и с чем прощается-то, — спросил себя, — коль глаза как надо свет не ловят?»
Где-то читал, вроде бы и ненужное, но запомнилось навсегда:
Когда в глазах погаснет свет
И дух покинет плоть,
Туда, где мрака ночи нет,
Нас призовет господь.
Как же! Нету там мрака. Не понимали или хитрили люди сами с собой, страх этим отгоняли?
Дед Андрей как-то говорил тоже памятное: «Земля всех кормит и сама же всех поедает». Вот он сам скоро пищей земли станет. Страшно ли ему? А может, не страшно, ибо уморился за жизнь, плоть износилась, ослабела, душе для чувств сил не дает — весь приблизился к земляному состоянию покоя.
Поднимал деда Андрея, а он на пологое отстволье руки положил, наказывал:
— Срежь отрост, а то разорвет яблоню. Ей жить... долго. Не срежешь — загибнет...
...Не раз Михаил подступал к яблоне с ножовкой, осматривал отрост, накипевший узловатой каменностью, и отступал: «Зря тревожился дед, — думал. — Пускай живет, какой родилась, — веку ей не будет. Чего живое-то отсекать?»
Вот и не живое — прошел ее век. Михаил ударил топором по противоположной запилу стороне, почувствовал, что все до последней волокнинки отсечены, но яблоня еще стояла, лишь едва заметно стала разворачиваться на отпиле. До конца не оторвавшаяся ветка не дала стволу вывернуться, потянула на себя, и яблоня тихо, как старый, немощный человек, стала клониться, словно боясь ушибиться, выставила узловатые ветки-руки, оперлась ими о землю и плавно осела с тяжелым вздохом.
— Во, сад — на дрова!
Петр Азоркин будто из земли вырос. Широкие вислые плечи хромовой курткой облиты, длинный торс к бедрам — почти клином, волосы — каштановой волной с редкими нитями седины.
— Райка не приходила? — Азоркин подмигивал, плутовато озирался, и Михаилу здесь, при кончине яблони, присутствие Азоркина с его заботой, как скрыть свой разврат от жены, показалось таким ненужным, неуместным, что он даже с отвращением отвернулся от него. — Спросит если Райка-то, слышь?.. Ну, мол, две смены... Комбайн завалило — выручали, то да се. Я с Колыбаевым договорился, с Валькой твоей. Совсем чего-то баба моя... То по три ночи дома не бывал — и ничего, а тут... Ефиму-то я так, для отмазки — ему, быку, Райка не поверит. На тебя вся надежда.