Пустырь (Рясов) - страница 51

Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?

Как эта перемена настроения и даже внешнего облика была связана с нелепым жестом, с этими впивающимися в темноту пальцами? Бродяга снова оставлял его в неведении, в этом опасном состоянии переполненности незнанием. Лукьян в очередной раз осознал, насколько он был слаб, ничтожен в своей неспособности постичь жалкого одинокого нищего, имевшего бесконечную власть над ним, воплотившуюся в тайне. И неведение притягивало к этой загадке, требовало разрешения. Почему у него возникало желание приписать этому тяжело больному мозгу значительные мысли и глубочайшие прозрения, невообразимые и непостижимые для простого разума? Лукьян снова подумал о каком-то потрясающем опыте, граничащем со святостью, и опять испугался этих мыслей. Бродяге стало ясно, что священник не увидел блестящих игл дождя, которые воткнулись в ладонь, разрезав кожу, и теперь торчали из плоти, сверкая вдетыми в них серебряными нитями, куделью ночной паутины сшивая его тело с влажной темнотой, не заметил он и крови, что текла из разверстых царапин. Дождь шел очень сильный, и кровь смывалась, едва успев выскользнуть из раны. Бродяга понял, что неоновые струи были лучами луны, оплавленный воск которых лился с небесного карниза. Ночь сшивала его с собой. В глазах бродяги поблескивали неприметные слезы.

«На, похлебай-ка щец постных, голодный, небось», – войдя в дом, Лукьян изумился, что впервые за день предложил странному гостю еды и еще больше поразился тому, что бродяга не набросился на суп со звериным остервенением (хотя в измоченной бульоном бороде, конечно, было что-то варварски неприятное; «надо постричь будет», – подумал священник), а довольно долго пытался понять предназначение деревянной ложки, прежде чем отложил ее в сторону и принялся пить прямо из плошки. Пил он медленно, с предельным терпением, священника завораживали однообразные движения кадыка его тощей, торчавшей из-под застиранной рубахи шеи. Лукьян окинул его взглядом, и снова ему бросились в глаза изодранные голенища стоптанных сапог – последних (кроме дорожного мешка) хранилищ его прежнего, дикого запаха. «Э-э, нет, брат, так дело не пойдет. Эту ветошь я сегодня же выкину», – говоря это, священник состригал маленькими ржавыми ножничками свои отросшие ногти. Склонившийся над плошкой темной жижи, гость смотрел на эти расслаивающиеся желтовато-мутные полумесяцы, хаотично прыгавшие в разные стороны из-под ножниц. Они падали на пол, смешиваясь с шелухой от только что погрызаных семечек. Лукьян посмотрел ему в глаза, как отец смотрит на сына, ощущая свое превосходство, но одновременно чувствуя какую-то, пусть мелкую, но таинственную опасность, исходящую от него. Да, этот беспризорный духом по-прежнему молчал, но за безмолвием скрывалось нечто анонимное, нечто безымянное, нечто опасное, нечто, воспринимаемое как препятствие – неразгаданная, подавляющая громада. Лукьян желал дождаться того момента, когда они, наконец, заговорят друг с другом «по-настоящему». Казалось, еще мгновение и достаточно будет протянуть руку, чтобы впитать секретное послание, но всё, что ему доставалось, это знак, указывающий на тайну, какие-то остывающие следы ее побега, а не она сама. Да, бродяга сидел рядом с ним, до его рук легко можно было дотронуться, но одновременно до него нельзя было добраться. И осознание этого было настоящим мучением. Обитель его сознания, несмотря на всю кажущуюся близость, была недосягаема. Этот безобразный человек, этот похожий на тень нищий унижал его тайной. Чтобы как-то успокоиться, Лукьян взял веник и подмел ногти и семечную шелуху.