Внешне Егоров производил на людей благоприятное впечатление: крепко сшитый и ладно скроенный русачок с пышным льняным чубом, с открытой ликующей улыбкой, с ясным, проникновенным светом в синих очах. Удивительно, но даже новорусские ушкуйники-банкиры и лидеры бандитских группировок, окрепнувшие на дрожжах вселенского разора, долгое время не принимали его всерьез, охотно, без опаски пользовались его услугами — простачок, рубаха-парень, дамский угодник, не чурающийся заглянуть на дно стакана, — какой от него может быть вред? В московском бомонде ему дали кличку «Косарь», хотя мало кто вдумывался, что она означает. Егоров шпарил на трех языках — английском, немецком и итальянским, — как на родном замоскворецком и был, наверное, одним из первых, кто вошел в Интернет и расположился там, как в собственном доме.
Когда он учился в Университете, еще при старом режиме, с ним случилось происшествие, которое, как он понял впоследствии, определило всю его судьбу. Происшествие само по себе незначительное, анекдотическое, но именно оно вывернуло его наизнанку, позволило заглянуть в собственные глубины, и он стал таким, каким его знает просвещенный мир.
После какой-то студенческой пирушки он очутился в общежитии на Ленинских горах, в знаменитой университетской высотке, в объятиях белокурой девчушки, чье имя, естественно, давно забыл, только помнил, что весь вечер опасался, как бы девчушка не оказалась девственницей — их он уже тогда на дух не переносил, ненавидел и отчасти почему-то презирал — но его опасения не подтвердились. Они провели славную ночку, любовным соитиям потеряли счет, как и бутылкам красной «Хамзы» и стихам, — и вот под утро, едва собрались чуток подремать перед занятиями, в дверь девичьей светелки загрохотал железный кулак комсомольского патруля. Девчушка перепугалась до икоты, ей грозило выселение из общаги, а то и лишение стипендии за разврат, и начала слезно умолять Егорова спасти ее от позора. Он сперва не понял: как? Выяснилось, все проще пареной репы, все парни так делают, вылезают в окно и идут по карнизу до лестничного пролета. Ничего страшного, карниз широкий, в полметра, и если кто-то когда-то срывался вниз, то только по собственной неосторожности или спьяну. Она взывала к его мужскому благородству, и Егоров не обманул ее надежд. Не успев натянуть штаны, смело шагнул на карниз, держа свое барахло под мышкой.
Этаж двадцать первый, ночь тихая, безветренная — и Егоров благополучно, цепляясь пальцами за известковые выбоинки, допилил до спасительного окна на лестницу, но тут произошла маленькая заминка — окно оказалось запертым изнутри. Егоров машинально глянул вниз — и душа его оледенела, словно он склонился над преисподней. Тяжелой, сырой жутью потянуло от земли, и далекие огоньки фонарей больно укололи глаза. Голова закружилась, дыхание сперло. Он стоял, уткнувшись лбом в прохладную стену, с ослабевшими коленками, удерживаемый на карнизе лишь хрупкой неподвижностью. Видение летящей к земле, парящей в воздухе собственной тушки превратило его сознание в комочек крика. О том, чтобы вернуться назад, не могло быть и речи, он понимал, что сделать хоть один малый шажок, это все равно, что прострелить себе висок, только еще хуже. Нечего надеяться на мгновенную смерть. В ушах висел жуткий звук дробящихся костей и лопающихся кровеносных сосудов. Но он не утратил способности к размышлению, и ум его, похоже, даже обострился. С досадой он думал о том, в какую нелепую влип историю и о том, как же это гнусно получается, что всего лишь несколько минут назад он сладко спал, а до этого они занимались любовью (выражение из более поздних времен) с прелестной, податливой девушкой, слушали песенки Булата, пили вино, во всяком случае он никого не трогал, никому не желал зла, и вдруг явился некто неведомый, но властный над его существованием и обыкновенным стуком в дверь загнал на этот роковой карниз, откуда нет возврата. И скоро, как только окончательно ослабеет воля, его послушное, гибкое, тренированное, мускулистое тело и все то, что в нем колеблется, дрожит, думает и плачет, то есть его сокровенное «я», с прощальным стоном обрушится на землю, мелькнет мимо темных этажей и разобьется вдребезги об асфальт. Лютая ненависть вспыхнула в нем. Он проклял себя за то, что попался в глупейшую из ловушек, и одновременно поклялся страшной клятвой — черту ли, Господу ли, самому ли себе? — что если каким-то чудом придет спасение, то никогда и никто не заставит его больше плясать под свою дудку. И как только поклялся, стало легче дышать.