Что всегда поражало меня по возвращении — после того, как Цезарь своим неистовым танцем продемонстрирует свое обычное возбуждение, — так это огромная немота комнаты с книгами. Она, казалось, ждала нас. Несколько веков, слившись в один, дремали там, словно в недрах спящего вулкана, переплетенные тома, манускрипты, рецепты колдовских снадобий, гравюры, литографии, эстампы, виньетки, в большей или меньшей степени пожелтевшие листы («умоляю, вот с этим поосторожнее»), на которых когда-то останавливались взгляды, останавливались, да так и остались. Дора ничего не рассказывала ни о своем умершем муже, ни об обстоятельствах, при которых собрал он все эти сокровища. Может, унаследовал? Сам он когда-нибудь брал их в руки? Не похоже, чтобы это ее интересовало. Также она ничего не говорила, разве что иногда что-то проскальзывало невзначай, о своей дочери, о которой я знал только, что она учится на биологическом. Она, Миранда, в этот загородный дом не приезжала, у нее была своя жизнь, в Париже. Итак, вот расклад: умерший муж, кардиолог-эрудит, женщина-адвокатесса не без средств, дочь с шекспировским именем где-то в биологических лабораториях, влюбленный пес по имени Цезарь… Вот карты, из которых нужно составить повесть, что могла бы быть фантастической, не будь она вполне реальной. В действительности фантастика — это реальность и есть.
Как все женщины, Дора время от времени начинала жаловаться на подступавшую старость. Вот тут она становилась комичной, а сам я должен был изображать клоуна, чтобы ее развеселить. Но клоуном я был потрясающим, она тоже, и тучи покидали ее небосклон довольно быстро. Она серьезна, волнующа, вновь серьезна, забавна, волнующа. Жизнь желания не имеет никаких оснований для старости. И потом, как можно быть «старой» в сорок лет, когда выглядишь на десять лет моложе? Когда бежишь босиком по летней траве, в грозу, спустив с поводка своего пса, беснующегося рядом? Когда занимаешься любовью под дождем, прислонившись спиной к огромному дубу, бросая вызов молнии, призывая ее себе на голову? Другую Дору я вижу по утрам, неожиданно прямую и тоненькую, черные брюки и белая блузка, адвокатская мантия, наброшенная на плечи, в руках кожаный портфель, набитый бумагами, Закон в действии, маленький жест прощания перед уходом, до вечера. Потом наступал вечер, мы пили, слушали музыку, я снова ненадолго отправлялся в библиотеку, поджидая ночь, зарывшись в книги, слушая, как она понемногу отвоевывает пространство вокруг дома, между деревьями. Я поднимался в ее комнату. Она все еще работала внизу, я раздевался, проскальзывал в широкую кровать, иногда засыпал, прежде чем она находила мой член и мой рот. Это были минуты удовольствия в темноте, удовольствия самого долгого и самого полного, самого целомудренного и самого бесстыдного, удовольствия шепотов, вздохов, непристойных слов, передача другому своей личности, жестокий опыт. Побудь немного мужчиной, дорогая, или давай станем двумя женщинами, двумя очень жадными женщинами. Опять дыхание, обволакивание, и, как два вампира, пьем чужую кровь и чужое дыхание. Она взялась бы в суде представлять сторону Содома (ведь, в сущности, Общество — именно это и есть), снова начинала задыхаться, чтобы перевести дух в Гоморре (словно случайно, в Библии ничего об этом нет). Чтобы мужчина смог дать ей ощутить себя настоящей женщиной, это что-то потрясающее, говорила она, во всяком случае, такое бывает не часто, и надо было расценивать это как комплимент. «Женщина без присущих ей недостатков? — Что-то в этом роде». Я же считал, что она обладает всеми достоинствами мужчины, но без его пороков (бесконечное пережевывание всего, агрессивность, детские капризы, одержимость карьерой). Наши мужские грани ладили прекрасно, женские тоже, итак, нам было хорошо вчетвером, не вдвоем и не одному, старые преграды ребяческой иллюзии. Вчетвером на китайский манер: твое ян, мое инь; мое ян, твое инь. Иудео-греческое согласие, кажущееся невозможным, представшее в неожиданном азиатском обличье. Будущее, так сказать.