Я молчу, потому что ничего не могу объяснить. Он не такой, как на фронте, и я не такой. Через какое-то время я спрашиваю:
– А она что говорит?
Адольф убирает руку со стула.
– Она вообще мало говорит, из нее особо много не вытянешь, сидит и смотрит на тебя. Ну, иногда плачет. Мало говорит. – Адольф отодвигает свою чашку. – То она говорит, что это случилось, чтобы хоть кто-то был. Потом опять, мол, она ничего не понимает, она не думала, что мне от этого будет плохо, и это было как будто со мной. Разве это можно понять? Надо ведь разделять такие вещи, она вообще-то разумная женщина.
Я задумываюсь.
– Может быть, она хочет сказать, что это время была не вполне в себе, ну, как будто ей просто снился сон?
– Может быть… Но я этого не понимаю. Да и недолго, похоже, это длилось.
– Она ведь и слышать о том человеке больше не хочет? – спрашиваю я.
– Она говорит, что ее дом здесь.
Я думаю. Но что еще спросить?
– А тебе так лучше, Адольф?
Он поднимает на меня глаза.
– Не совсем, Эрнст, можешь себе представить, пока нет. Но это же пройдет, как ты думаешь?
Не похоже, чтобы он сам в это верил.
– Конечно, пройдет, Адольф, – говорю я, кладя на стол несколько сэкономленных сигар.
Мы еще о чем-то говорим, потом я ухожу. В прихожей сталкиваюсь с женой, она торопится проскочить мимо.
– До свидания, фрау Бетке, – говорю я и протягиваю ей руку.
– До свидания, – отвечает она и, отвернувшись, пожимает мне руку.
Адольф провожает меня до вокзала. Свистит ветер. Я смотрю на него сбоку и вспоминаю, как он в траншеях всегда тихонько улыбался, когда мы говорили о мире. Что из всего этого вышло!
Поезд трогается.
– Адольф, – еще быстро говорю я в окно, – я так хорошо тебя понимаю, ты даже не представляешь себе, как хорошо.
Он возвращается один, полем, к своему дому.
* * *
В десять часов звонок на большую перемену. Я давал урок в старшем классе. И теперь четырнадцатилетние несутся мимо меня на свободу. Я смотрю на них из окна. За несколько секунд они меняются до неузнаваемости, сбрасывают школьные оковы и вновь обретают свежесть и непринужденность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на скамьях, то не настоящие, есть в них что-то то ли от лицемеров и карьеристов, то ли от подлиз и бунтарей. Такими их воспитали семь лет учебы. Естественные, искренние, наивные, как детеныши животных, они пришли в школу с лугов, оторвавшись от игр и грез; сначала среди них действовал простой закон всего живого: самый сильный, самый энергичный становился лидером, за которым шли остальные. Но вместе с еженедельными порциями школьных знаний им постепенно привили другой, искусственный, оценочный закон: отличали, лучшим считали того, кто усерднее прочих потреблял свою порцию. Остальным полагалось на него равняться. Ничего удивительного, что самые энергичные восставали. Однако и им приходилось приноравливаться, поскольку школьный идеал, как ни крути, хороший ученик. Но разве это идеал? Что выходило в истории из хороших учеников? В тепличных школьных условиях они проживают короткую ненастоящую жизнь, тем выше вероятность того, что впоследствии их уделом станут посредственность и угодливая незаметность. Историю двигали вперед только плохие ученики.