Когда я возвращаюсь, в доме женщина, и я сразу понимаю, что это жена. Она прямит спину, но плечи у нее мягкие. Женский затылок вообще трогательная штука, что-то в этом есть детское, и, наверно, всерьез на женщин злиться нельзя. Я, конечно, не про жирных, у которых сало сзади свисает. Я здороваюсь и вешаю фуражку. Жена не отвечает. Я ставлю сигары Адольфу, но он не берет. Тикают часы. На дворе ветер, иногда он прижимает к окну кружащиеся листья каштана, и тогда они, шурша, сползают по стеклу. Одна веточка с пятью коричневыми, землистыми листьями, похожими на растопыренные, цепкие руки – коричневые мертвые руки осени, – рвется в комнату. Наконец Адольф, поерзав на стуле, незнакомым голосом говорит:
– Ну, иди, Мари.
Послушно, как школьница, она поднимается и с отрешенным видом выходит. Мягкий затылок, узкие плечи… И как такое возможно?
– Вот так она приходит каждый день, сидит, молчит, ждет, смотрит на меня, – горько говорит Адольф.
Мне его жалко, но теперь жалко еще и жену.
– Поехали в город, Адольф. Какой смысл тут сидеть, – предлагаю я.
Он не хочет. На улице лает собака. Это жена идет через садовую калитку, к родителям.
– Она хочет вернуться? – спрашиваю я.
Он кивает. Больше я не задаю вопросов. Это уж решать ему.
– А то поехали, – делаю я еще одну попытку.
– В другой раз, Эрнст.
– Закури хоть. – Я пододвигаю ему ящик и жду, пока он вытащит сигару. Потом протягиваю руку. – Я скоро загляну к тебе, Адольф.
Он провожает меня до ворот. Через какое-то время я оборачиваюсь и машу ему рукой. Он все стоит у забора, позади опять вечерний сумрак, как тогда, когда он слез с поезда и ушел от нас. Ему бы остаться с нами. А теперь он одинок и несчастен, а мы не можем ему помочь, как бы ни хотели. Ах, на фронте было проще: жив – значит, с тобой все в порядке.
Я лежу на диване, вытянув ноги, прислонив голову к спинке, закрыв глаза. В полудреме мысли чудн́о путаются. Рассудок болтается между явью и сном, усталость тенью застилает сознание. Откуда-то из глубины доносится неясный гул орудий, тихий свист гранат, все ближе жестяные удары гонга, возвещающие начало газовой атаки, но прежде чем я успеваю дотянуться до противогаза, мрак бесшумно отступает, земля, к которой я прижался, подается от мягкого, светлого ощущения, снова становясь плюшевой обивкой дивана, где-то глубоко, смутно я чувствую: я дома, и сигнал газовой тревоги растворяется в негромком звоне посуды, которую мать осторожно ставит на стол.
Потом снова надвигается мрак и с ним гул артиллерии. И совсем издалека, как будто за тридевять земель, отдельные слова, которые не сразу обретают смысл и доходят до сознания.