Кто-то поёт за стенкой, дверью, городом, поднимается рука, в ней бокал, Советское Шампанское, год какой-то, давно это было, за Организатора… Вдохновителя…, звонок в дверь, в коридоре — квартира коммунальная — суета, шумят, толкутся. Тишина. Упал бокал, разбился, хруст стекла, чей-то сапог наступил. Женский голос за… продолжает петь, патефон, это в другой квартире, доме, вселенной, в другом измерении… Услышим, услышим, снова, опять, по новой, не боись. Поют там ангелы, солдаты, хоры пенсионеров и ветеранов. Есть и там гармони, органы и патефоны.
Меланхолия любви. Где, — я вас спрашиваю, — таинство брака? Брак в Кане Галилейской. В лесу по-прежнему кричит марал весенними, прозрачными сумерками, тепло, лёгкий ветер, бриз, зефир, надувает зелёные паруса надежды, — и верь весне…, для новых чувств, для новых откровений переболит скорбящая душа. У всякого петуха есть Испания. Сегодня узнал.
И причастились вдруг сомнению деревья, рельсы и поля. Послышался плеск, когда кто водную гладь разгребает, потом воркование, шебуршение, будто горло полощут, и ещё дополнительные звуки, не разобрать, как раз кюрдемир открыли, что за шум, выпить спокойно не дадут, да это Эгидий купаться пошёл, купается, значит, как купается, он же плавать не умеет, вот, подтверждение, доказательство, тихо, вода остановилась, выходит, утонул, утонул, стало быть, Эгидий, какой ужас, да что за ужас, — небытие отверзлось зренью, — умел бы плавать, не утонул, оно, бесспорно, логично, но… был день, небо, стала ночь, донный песок, камни, коряги, ил, водоросли, кувшинки, наяд увидит, сведёт знакомство. Выпили кюрдемира.
И я увидела этот ужас. Огромный, большой, без начала и конца, суставчатый, гусеница, сороконожка? Нет, состав с заключёнными. Окна в решётках, и руки тянутся. Маленькая была, свой горшок ненамного переросла, в Боровичи ехала, в этой сраной компании и заболела, а поехали для меньшей сестрицы крестильную молитву заказывать. Помню, парней там было много, добрые, ласковые и душевные, все померли. Больше всех помню Федьку, только из армии вернулся, и после каждого стакана бежал к кадке с фикусом мочиться. Сам-то он участливый, чуткий, — помню, — а как-то неловко, неудобно.
В Боровичи ехали с Московского вокзала. Народу — не то что яблоку, сопле упасть было негде.
Гобои, валторны, арфы, почему нельзя писать в разных тональностях, прециозностъ, претенциозность дурного — мове, одни мовешки, нехорошо — вкуса, дариус мийо, дали сальватор, обновить искусство аранжировки, инструментальное мастерство солистов, над вымыслом слезами обольюсь, ну и обливайся, что это за музыка, не чувствую, не понимаю, не верю, кишки тянет, нет, что ни говори, а без музыки лучше, соло на саксофоне, соло на ундервуде, тоже мне аллегория. Мочегонное, а не аллегория. Заркина горка — окраина, далеко от эрмитажей и прочих сокровищ искусства, европейских и асторий с рестораном «чайка» для среднего офицерского состава, не выше майора, а девушек сколько, вполне умеренного возраста, и пиво, не говоря о столичной с московской, всегда было, и килька, официант вежливый, понимает, с собой приноси сколько хошь, но аккуратно, с учётом обстановки. Тётя Нюра пришла как раз, когда всей семьёй собрались вешаться, крюк и верёвка в доме были, а что ещё оставалось, блокада и хлебные карточки потеряны, отец семейства — растяпа, бедолага, страдалец — все до единой потерял. Тётя Нюра вовремя поспела, к семейному совету, совету в Филях, сегодня кончить или до завтра подождать, отложить, помучиться, надежду до утра в окоченевших ручках погреть, пять человек, десять рук, десять ладошек, из них шесть ладошек детских. Спасибо Нюре, нашла и через мёртвый, погружённый в ледниковый период — без фонарей, печек, лампочек ильича — город в своих полуживых ладошках принесла.