Я до блеска натерла их, словно извиняясь за то, что никогда прежде о них не слышала.
Я умею помнить о людях то, что они сами забыли, и теперь я знаю о папе кое-что важное, что он сам забыл. Есть вещи, которые мы хотим забыть, есть, которые забыть не можем, вещи, о которых мы не помним, что забыли, пока не вспомним. Но вот новая категория. Есть вещи, которые мы бы ни в коем случае не хотели забыть, – и каждому нужен кто-то, кто будет на всякий случай помнить за него.
Мне велено было присматривать за Бобби. Именно так мама сказала уходя, обычным своим грозным тоном: «Смотри за ним в оба, понял? Глаз. С него. Не. Спускай». И на каждом слове она тыкала меня в грудь сухим, потрескавшимся пальцем.
Я пообещал. Честно-пречестно. Когда мама вот так на тебя смотрит, ты изо всех сил стараешься сделать то, что она велит.
Но потом я отвлекся.
Почему-то мама доверяла мне смотреть за Бобби. Может быть, из-за того разговора про Викторию, который был у нас, только у нас двоих, пока все остальные сидели в школе, и потом мы еще сыграли вместе в марблс. Мне кажется, с тех пор мама стала обращаться со мной иначе. Может, и нет, может, это все мое воображение или это я стал смотреть на нее по-другому. Никогда раньше не видел, чтобы она так играла – с малышами иногда, но чтобы вот так, на полу, задрав юбку, упираясь коленями в ковер. Мне кажется, Хэмиш тоже заметил перемену. Хэмиш все подмечает, и не потому ли он теперь немного меня зауважал, ведь мама стала гораздо больше мне поручать, затрещин мне достается куда меньше обычного. Или она стала такой, потому что скорбит. «Скорбит» – так выражается священник. Может быть, со мной тоже это было, когда умер папа, но я ничего не помню. Или это бывает только у взрослых.
Мама теперь ненавидит священника. После того, что он сказал ей, когда умерла Виктория и Мэтти с Хэмишем вытолкали его из дома. Но она все равно ходит к мессе, говорит, не ходить грешно. Она таскает нас в церковь на Гардинер-стрит к десяти часам каждое воскресенье и обязательно наряжает. Она приглаживает мне волосы, смачивая их слюной, я чувствую запах ее плевка у себя на лбу. Воскресное утро пахнет слюнями и ладаном. Мы всегда садимся в третьем ряду, семьи обычно занимают каждый раз одни и те же места. Мама говорит, месса – единственное время, когда ее оставляют в покое, так что нам всем лучше заткнуться. Даже Мэтти ходит к мессе, хотя и воняет вчерашней выпивкой и качается на сиденье, словно все еще пьян. На мессе мы всегда молчим, еще бы: в первое запомнившееся мне посещение церкви мама ткнула пальцем в сторону Иисуса, висевшего на кресте, – кровь течет по лбу, из рук и ступней торчат гвозди – и сказала: «Только пикни, только осрами меня тут, и с тобой будет то же самое». Я ей поверил. Мы все ей верим. Даже Бобби сидит тихо. Сидит и сжимает в руках молочную бутылочку, а священник знай себе талдычит, голос его отражается от высоченного свода. Бобби смотрит на все эти изображения кругом по стенам, где почти нагого человека терзают четырнадцатью разными пытками, и прекрасно понимает, что тут не забалуешь.