Дорога. Губка (Омон) - страница 208

В конце каждого спектакля меня ждет мучительный момент — момент возвращения к самому себе, момент полного душевного краха. Его начало — аплодисменты. Этот взрыв зрительного зала, который для моих товарищей венчает спектакль, для меня означает примерно то же, что звонок будильника для рабочего, которому нужно заступать на смену. Иногда мне кажется, что смерть явится ко мне не безмолвием, а громом оваций.

В тот вечер после пьяного забытья в роли Рейнальдо шум людского моря ввергает меня в тяжелое похмелье. Я вновь по горло в тоске и позоре. Сбрасывая с себя клетчатый костюм, я расстаюсь со своим временным самодовольством, а снимая грим, стремительно обретаю размытые и безликие черты Франсуа Кревкёра. Мне так хочется задержать этот процесс, что я покидаю театр последним. Я еще продолжаю возиться после того, как все, кто занят в пьесе, уже успели заглянуть ко мне в дверь и кивнуть на прощание.

Во время антракта любительницы автографов целой стайкой залетели ко мне в артистическую уборную. Я принял их в костюме Рейнальдо, нелепее костюма не придумаешь, но они прямо дрожат от восторга. Одну из них даже пришлось усадить. Когда я наконец выхожу из театра, несколько девиц все еще слоняются у театрального подъезда, но меня они, разумеется, не узнают.

В гостиницу я иду сквозь пустыню. Афиши в темных витринах магазинов зазывают на бой быков в ближайшее воскресенье: «Луи Франсиско Эспла сразится и победит…» Я уже читал о нем в «Зюйд-вест»: «Луи Франсиско Эспла — это красота, элегантность, молодость и отвага». После его удара «роскошные саламанкские быки из ганадерии дона Эуженио Лазаро Сориа» будут глядеть мертвыми глазами, как глядела моя мать, заколотая невидимой шпагой, едва отзвучала ее жалкая, нищенская просьба: «Поздоровайся с тетей…»

Тротуар перед книжной лавкой чист — ни капли крови. Завтра я встану рано и вернусь сюда: мне хочется вновь встретить мертвый взгляд, который устремит на меня черная глыба из ганадерии Эуженио Лазаро.

Во время гастролей когда бы я ни лег, я встаю ни свет ни заря: бабушка Жакоб считала верхом неприличия оставаться в постели после восьми часов утра, и я все еще боюсь вызвать ее неудовольствие. Я двадцать пять лет на сцене, а меня по-прежнему терзают глупые детские страхи: я лежу, я беззащитен, в то время как другие уже на ногах, уже успели принять свойственную человеку стойку и готовы броситься на тех, кто нежится в постели. Я словно веду двойную жизнь, и жизнью служащего, как мне кажется иногда, пытаюсь искупить жизнь актера.

Вернувшись в гостиницу, я по обыкновению пишу письмо Сесиль. Отказаться от этих писем я не могу, хотя вряд ли она их читает: что-то связывает меня с ней, и эта связь не рвется, как бы велико ни было расстояние между нами: во мне никогда не слабеет потребность рассказать ей, как я живу, отдать себя ей, отдаться на ее суд. И эти мои записки, надо полагать, тоже адресованы ей, хотя я сомневаюсь, что она когда-либо захотела бы взять их в руки. При одной мысли, что мы можем расстаться навсегда, голову мою словно сжимает терновый венец и кровь уходит из жил.