И арбичка, как и положено, в чабанской бригаде была: опрятная хохлушечка лет сорока пяти с гаком. И за ужином они чудесно, трогательно рассказывали, вспоминали о своих оставшихся «на материке» семьях — каждый о своей. О женах, мужьях, детях, до внуков, с особенной грустью, доходили. А ужин заканчивался, помощники, подпаски передовика усылались в кошару — присматривать за овцами и спать вместе с ними на их чудесной, живой, хотя и чуть-чуть вонючей, рунной перине: после нее встаешь с пьяным дурманом в голове (вдобавок к вечернему). Старшой же сграбастывал в охапку арбичку, и та послушно следовала, взбиралась за ним на высоченную и громадную, с пуховой периною, кровать. В домике всего одна комнатка, и мне стлали на раскладушке у противоположной стены: выгнать и меня вслед за подпасками к овцам считали негостеприимным — как-никак из самого Ставрополя.
Я выходил на улицу, усаживался, вытянув гудящие ноги, на завалинку под хаткою и долго-долго, пока не слипались глаза, смотрел на тяжелые и крупные, словно комья драгоценной руды, звезды.
Потом на цыпочках, шарясь в темноте, входил в нашу оседлую «арбу»: металлическая кровать с тугой панцирной сеткой уже не стонала.
Это было самое замечательное и волнующее, что запомнилось мне из той командировки и чему места в героическом комсомольском очерке, конечно же, не нашлось.
А вы говорите — не мог не вернуться. Еще как мог: степь у нас хоть и пустынная, но и в ней встречаются, еще как обольстительно встречаются. Ни один производитель безнаказанно не прошмыгнет!
А мог и просто сгинуть: дело тоже нехитрое.
У моего деда Владимира Лонгиновича, по семейному преданию, в твердой картонной коробке хранилась терская папаха с синим верхом, надевавшаяся уже только по праздникам. И клинок в серебряных ножнах на дне бабкиного сундука, вроде как бы уже бабкин, а не его: пост сдал — пост принял.
Тому были особые причины, почему дед мой, столь продвинувшийся — по стопам своего деда — в услужении князю Мусе или его потомкам, беспрекословно капитулировал перед родной бабкой моей Александрой.
Бабуля моя умерла рано, до высылки, собственно говоря, она и не пережила, не выдержала крушения семейной империи, шестьдесят лет создававшейся, намывавшейся в Ногайской степи. И в ссылку дед отправился один с тремя детьми: старшая, Настенька, моя будущая мать, уже девушка, Сергей, будущий бравый ветеран двух победоносных войн, а тогда еще восьмилетний, безбашенный оголец, и младший, Петя, совсем еще малыш — он вскоре, увы, умер.
Деду приходилось туго.
Тем не менее по праздникам у него собирались друзья, мужики — видимо, дома не наливали, а тут как бы вдали, очень вдали от жен — и он посылал Серегу в магазин за водкой, а Настя молча вынимала из старинной чинаровой горки хрустальные стопки, оставшиеся с лучших времен.