Советский принц; Корова (Гагарин) - страница 5

Обо всем этом он знал больше из рассказов матери, чем сам помнил, а отца он уже не видел с тех пор, но первым жизненным впечатлением смутно залегло в нем навсегда чувство обиды за мать, за отца, за себя и это сознание: когда он вырастет, он должен отомстить. Дальше помнил он один страшный, черный день. Сначала принесли мать без чувств; придя в себя, она долго билась на постели, и от страха он не мог даже плакать; приходили грустные люди, и все молча плакали — в тот день расстреляли его отца. Он совсем не помнил его внешне, разве только, как он качал его на ноге и притом оглушительно смеялся, как кололись его щеки, и, при мысли о нем, он представлял его себе всегда с гордостью, как существо высшее, храброе и сильное, вроде рыцарей Вальтер Скотта. Только царь мог еще с ним сравниться. А царя он себе представлял почти уже неземным существом и ни за что не поверил бы, что царь пил, и ел, и спал, как обыкновенный человек, и даже думы о нем он сопровождал благоговением, робостью, как молитвы к Богу.

Вскоре после того страшного дня их выселили из Москвы, и они переехали в деревню в получасе езды поездом, где много было таких, как он с матерью, чьи мужья, отцы, дети были расстреляны или высланы. И с тех пор он не помнил вообще времени — ни одного дня, чтобы кто-нибудь из их круга не сидел, чтобы не говорили о тюрьме, когда не нужно было бы носить передачу и мать не бегала бы куда-нибудь хлопотать за близких или дальних, не собирала бы теплой одежды для высланных в Сибирь и на Север. Вместе с этим познал он голод, холод и произвол людей, лишавших их карточек, дров, света, запрещавших ему учиться в школе, как сыну расстрелянного; познал он горечь слез и обиды, когда кричали ему дети на улице вслед: “Отец расстрелян, отец расстрелян”; и была у него к жизни жаркая, неутолимо безнадежная тяга, как ощущает ее, верно, зверь, травимый по пятам. Все товарищи его были такие же, как он сам, чьи отцы и матери тоже были или расстреляны, или сидели в лагерях, кого тоже не пускали в школу учиться; все игры их и песни, что они пели, несли печать бездомности, отщепенства, обреченности; и — точно — едва подрастал кто-нибудь из них, как уж исчезал: если не в тюрьму, то куда-нибудь подальше от Москвы, где никто бы не знал их происхождения, а Сережа Полызин, что был старше его на 5 лет, пробовал бежать за границу, был схвачен и расстрелян! И все-таки эти первые годы в деревне были лучшими в его жизни; он вспоминал о них сейчас с тоской. А когда ему исполнилось 12 лет, матери удалось через кого-то влиятельного в Кремле, кажется, через какого-то родственника из военных, перешедшего к красным, достать Грише разрешение на выезд за границу, в Лондон, где жил ее брат. Была весна, и ему говорили, что он едет лишь в гости, на лето, только теперь он узнал, что его хотели отправить навсегда. Плакала мать на вокзале; ее лицо, обрамленное по-монашески черным платком, и слезы, безудержно текшие по ее разом посеревшим щекам, и то, как она крестила и прижимала его к себе и совала ему в карман конфект и как вдруг вскрикнула, когда пошел поезд, и ощущение ее острых лопаток под его руками, — все это жгло его сердце всю дорогу и после у дяди за границей. Как мог он уехать тогда от нее? И эта перемена жизни за границей!” Эти колбасы, сыры и белые хлеба в окнах и — ах! — этот обессиливающий запах от ресторанов! Дядя страшно походил на мать, но был он какой-то не такой, как люди в Москве, — словно не настоящий, а из театра, равно как и тетка и двоюродные братья в чудных костюмах, с галстухами, не умевшие даже по-хорошему говорить по-русски; все они были какие-то “не свои в доску”, как, например, старый граф Алтуфьев в Москве, или Наташка, или Ивашка Сарепа. Дядя все плакался на бедность, тогда как — странно! — на столе всегда были масло, сахар, белый хлеб, сыр, колбаса и обед состоял из трех блюд! И у всех было по три костюма и много ботинок! В Москве никто не имел больше одной пары. И он не верил этой бедности и думал, что дядя просто скупой. А тетка, любившая его, по-видимому, ибо наедине она часто прижимала его к груди и поливала слезами, все вспоминала, что у нее всего одна прислуга!.. Мать не только сама варила обед, она сама мыла полы, стирала и шила! Но больше всего он невзлюбил своих двоюродных братьев, сверстников по возрасту. Они спали до 10, ботинки им чистила прислуга, они едва цедили слова при разговоре, носились со своими титулами; и — что его больше всего бесило, — по-видимому, стыдились, что они русские, и говорили всегда по-английски или по-французски, а род свой выводили от шотландских рыцарей. “Фраеры, — думал он о них с презрением на своем московском арго, — такие бы у нас живо подохли”, — и страстно ждал, когда пройдет лето, и все копил для матери сахар и печенье — прятал в карман во время кофе или брал незаметно со стола. Приходили какие-то допотопные дамы с лорнетами смотреть на него, и тетка рассказывала им с ужасом про сахар по-французски, думая, что он не понимает, и те качали головой и вздыхали: