Я выхожу на крыльцо. Августовское, последнее, напуганное первыми ночными морозцами тепло… Не потому ль и кажется оно таким прекрасным, что уходит? Да, да, думаю я, все уходящее, невосполнимое полно поэзией, тоской по этой невосполнимости; каким бы непростым, неприятным или даже нехорошим ни выглядело оно до ухода. Ведь одно из условий поэзии и есть, поди-ка, отсутствие корысти, а какая у уходящего корысть, оно ж уходит! Девочка моя по-прежнему стоит у фургона и ждет. Ну что ж, и подождет пока, успокаиваю я себя, — тоже, дескать, ничего страшного; в больнице время у них, у больных, не меренное, терпит время. А вон, гляжу я, идет, направляясь сюда, в мою к крыльцу сторону, парочка. Низенький полноватый мужчина с установленной за голову тягой — металлические пружинки на гипсовом заходящем на затылок воротнике. Видно, был перелом позвоночника в шейном отделе, а теперь дело пошло на поправку. Воротник, закрывающий сзади треть головы, и пружинки придают мужчине нечто рыцарское: доспехи, боевые раны… И дама вот рядом. Костлявая высокая женщина в роскошном халате с розами, рассеянно оглядывающая деревья, гаражи, девочку у зеленого фургона, меня на крыльце, наблюдающего за нею. Взгляд блуждает и не задерживается ни на чем, касается только. Она прогуливается, она просто так. Она и с мужчиной-то рядом случайно оказалась, по совпадению просто, по недоразумению. Могла б и одна прогуливаться. Может и с ним вот. А что? А какая разница-то? И приблизившись к моему крыльцу, мужчина-рыцарь галантно открывает кран на трубе, что торчит из угла нашего лабораторного корпуса, а женщина споласкивает, шевеля тоненькими пальцами, руку, которую она немножко испачкала, срывая травинку.
…Поначалу я даже испугался: ночь, в вестибюль входит незнакомец, а у меня, понимаете ли, пост. Испугался, но тут же, правда, и успокоился. Глаза у ночного гостя были ясные и любопытствующие. Я хочу сказать, они были любознательные и смотрели с интересом. Таких глаз не должно быть у преступника. Преступник ведь не сомневается: это хорошо, это плохо, а взять безусловно для него лучше, чем, допустим, отдать. А тут глаза с вопросом; пионерские, можно сказать, глаза. Он подошел к моему окну-проему с той вестибюльной его стороны и сказал: «Тут закрывают абычна. Я туалет хожу, — показал рукой в конец коридора. — Я живу здесь, в подваль. Я свой». И улыбнулся мне, сторожу. Дескать, не бойся. Толстые, обросшие щетиной губы раздвинулись и обнажили длинные желтые от курева зубы. Но зубы здоровые и крепкие, и как-то к тому же широко расставленные, что придавало улыбке особую, немного лукавую лихость. Он сходил в туалет, вернулся и, опять зайдя с той стороны проема, осторожно подвинул телефон, чтобы было куда облокотиться. Мы разговорились. Оказалось, он «жестянщик» и живет в нашем лабораторном корпусе в подвале, потому что подрядился отремонтировать тут в НИИТО крышу. Перекрыть ее. Есть, вообще-то, объяснил он, квартира в Октябрьском районе, у знакомой женщины. Последнее слово он произносит мягко и ласково: «женьщины» и с сильным непередаваемым на бумаге акцентом. А в НИИТО у него лежит «малчик», младший сын, и сам Цивьян один раз уже «малчика» оперировал. И опять расцветает ко мне медленная неотразимая его улыбка.