Анкета. Общедоступный песенник (Слаповский) - страница 28

— Ну? — сказала мама и легонько тронула мою руку.

Я молчал.

— Бесчувственный какой-то, — раздраженно сказала учительница. — Он и мать-то, наверно, не любит. Не любишь ты мать, Каялов!

Все во мне содрогнулось. Что же это за напасть такая! То меня в нелюбви к Родине обвиняют, то в нелюбви к маме! — и все это совершенно не соответствует действительности!

— Любишь ты мать, Каялов, или нет? — спрашивала учительница. И, выждав короткую паузу, удовлетворилась:

— Видите? Не любит он вас!

— Да что вы, — тихо сказала моя мама. — Он это самое…

— Никого он не любит. В классе всегда один, как сыч, на меня волком смотрит.

Я изумился. Вовсе не был я в классе один, как сыч, вовсе не смотрел я на нее волком!

— Чего набычился? — прикрикнула на меня мама незнакомым голосом. — А ну, проси прощения, кому говорят!

— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.

— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня — никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула, как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет, посмеяться над запальчивостью суждений крохи, но возьмем в расчет то, что кроха этот испытал самое сильнейшее в своей маленькой жизни потрясение.

И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы — уехать навсегда.

И я пошел на вокзал.

С одной стороны — железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.

Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были довольно убоги, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих, приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих и милиционеров и прочего обычного вокзального люда, который я уже тогда рассматривал пристально, с прирожденной внимательностью и любознательностью.

Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый уличный хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя в детской песочнице, вдруг разозлился на приятеля, вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить лицо приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь… Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он только проводил дневное скучное и ленивое время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи — и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и синяя темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я всматривался в лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть — и не мог из-за этого напряжения вникнуть в его речи, когда он о чем-то из своей мифической жизни рассказывал — довольно нескладно, угрюмо и как бы брезгуя необходимостью словами обозначить то, что недоступно словам, а — в крови, в быстроте ног, в крепости мослатых кулаков, в пьяном ночном воздухе…