Попытаться объяснить ему, чего я в действительности боюсь? Если бы я сам понимал точно — чего…
Перемены узды, вот я, видно, чего боюсь. Пока я электрик, рабочий, пока жизнь идет прежним ходом, как шла предыдущие годы, во мне сохраняется ощущение некоей временности ее, некоего приготовления к чему-то иному, большему, значительному, мне кажется, что у меня еще все впереди и то неухваченное, самое важное в ней, самое главное — смысл существования, цель его — будет еще понято мной, расшифровано, открыто… — есть еще надежда; сделаться же инженером — это как надеть хомут, это уже все равно как встать на азимут, все равно как наметать шов, и только остается ровнехонько пройти по нему; вся жизнь из этой узды видна навылет, вся, до конца — и чем же жить в ней, каков же смысл ее? Пятнадцать лет прошло, а я не ближе к разгадке, чем тогда. И лишь одно ясно и понятно: не походить на н и х, не быть и м и, не повторить их… Неужели придется в конце концов и нет ничего иного?
— Знаешь, чего боюсь? — сказал я, отсмеявшись. Нет, не объяснить ему ничего, он даже не попытается понять, да он просто посчитает все это шизофреническим бредом. — Я боюсь карьеры. Боюсь, а вдруг так лихо пойду вверх, что влезу черт-те куда. И сидеть там потом наверху, и бояться шаг влево сделать, шаг вправо, чтобы не сверзиться…
Теперь засмеялся отец. Он смеялся, откинувшись на спинку стула, взявшись руками за край стола, оплывшее большое тело его колыхалось, и я на краткий миг вновь вдруг увидел перед собой не старика, а важно-вельможного чиновника. Он все воспринял всерьез.
— Это кто ж тебе сказал, что ты непременно взберешься? — с чувством неявного, скрытого превосходства спросил он. — Это вовсе не так-то просто.
— Лестница есть лестница. — Нам принесли компот, я отпил — он был совершенно несладкий и ягодами в нем не пахло. — Встал на нее — так уж не стоять же. Ноги сами тебя понесут.
Напротив меня снова сидел усталый больной старик.
— Никогда я не думал, — пробормотал он, глядя к себе в стакан с компотом, — что из моего сына выйдет такой…
Дальше по смыслу должно было следовать что-нибудь вроде «идиота» или «дурака».
«Если он сейчас договорит — к чертовой матери, дообедываю и уматываю! — Все во мне так и всколыхнулось. — Какого черта!..»
Но отец не договорил.
Мы расплатились и пошли из ресторана. Была половина третьего. До поезда оставалось еще три с лишним часа.
«Все проходит», — написал на своем знаменитом кольце царь Соломон, и эти три часа тоже прошли.
Мы приехали на станцию, когда поезд, влекомый тепловозом, медленно и тяжело, гулко постукивая на стыках рельсов, входил на перронный путь. Поблескивая белым металлом втулок, мощно и размеренно ходили шатуны, вращались громадные диски колес, и так как вспоминается то, что забыл, когда вернешься на место, где это забывшееся помнил, меня вновь, мгновенным ощущением, настигло прежнее воспоминание: проплыл надо мной черный низкий потолок в дрожащих красных отсветах, прозвучали негромкие голоса, и состояние великой торжественности души пронзило меня сквозь всю мою нынешнюю взбаламученность, и — отчего? оттого, что я был рядом с отцом? — я вдруг понял, что это такое и откуда это во мне: это дом моего деда, это родина моего отца, это моя неизвестная мне родина, семнадцатидворовая деревенька на Ярославщине, быть может, еще стоящая на тощих, бедных ее землях, а может, и скорее всего именно так, опустевшая или сселенная на какую-нибудь многодворовую «центральную усадьбу»…