Моя мать — Марина Цветаева (Эфрон) - страница 129

Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьет, снова откашливается, бережно достает из потрепанного портфеля рукопись, оглаживает ее, пристраивается поудобнее – Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом – и – нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:

– Леонид Андреев. Самсон в окопах.

На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнета, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.

Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощенная и воплощаемая им – нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами – маленькими и чуть побольше, баржами – коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными… Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!

Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно – очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то – старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их «цыганскими пирогами на кофейной гуще» и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна, вежливо спрашивала – «как вы это готовите?» – и недоверчиво отщипывала кусочек…

…Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего – на всю жизнь – простора, и весело вспоминается мне.

А как было у взрослых? Каково было им?

Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:

«…В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.

Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит…»

Осенью того же года, ей же: «Самое тяжелое в моих письмах к тебе, это – необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается «на этом самом месте»… Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!

Но не писать о себе, значит, ничего не писать…

Эту зиму я не переезжаю в город. Живем в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит бабье лето. По ночам уже морозит, днем жара.