Поэтому примерно весь следующий год я провел, голодая по встречам с ним, желая, чтобы он давал мне книги, Шпенглера, даже Шекспира, Поупа, целый год наркотиков и разговоров с ним, встреч с персонажами дна, которых он принялся изучать, как некий acte gratuit.
Потому что под Рождество 1944-го Джонни вернулась ко мне из Детройта, мы пожили и кратко полюбили в «Долтон-Холле», затем переехали к ее старой подруге Джун уже на 117-ю улицу и после этого убедили Хаббарда въехать туда же, в пустую комнату, и он впоследствии женился на Джун (мы с Джонни знали, что они друг другу понравятся).
Но то был год низменного, злого декаданса. Не только наркотики, морфий, марихуана, кошмарный бензедрин, который мы, бывало, принимали в те дни, разламывая бензедриновые ингаляторы, и вынимая промоченную бумажку, и сворачивая ее в ядовитые шарики, от которых потеешь и мучаешься (сбросил тридцать фунтов за три дня, когда впервые попробовал передознуться), но каких людей мы узнали, настоящих воров с Таймз-сквер, что приходили и ныкали украденные из подземки автоматы по продаже жвачки, под конец прятали стволы, занимали у Уилли его собственный ствол или дубинку, а хуже всего – на громадной двойной кровати Джун с восточным покрывалом сверху у нас было навалом места, чтобы раскинуться иногда вшестером с кофейными чашками и пепельницами и обсуждать вырождение «буржуазии» днями напролет.
Из этих нескончаемых дебошей я возвращался домой в Озон-Парк с видом бледного кожа-да-кости себя прежнего, и мой отец говорил бывало: «О, этот Хаббард и этот Ирвин Гарден когда-нибудь сведут тебя в могилу». Плюс ко всему, у моего отца начался синдром Банти, каждые две-три недели у него распухал живот, и его надо было откачивать. Вскоре он уже больше не мог работать и собирался вернуться домой и умереть. Рак.
Из дома я в ужасе сбегал к «ним», а от «них» домой, но и то и другое в равной мере были темными и негостеприимными местами мук совести, греха, скорби, стенаний, отчаянья. Не столько тьма ночи меня беспокоила, сколько ужасные огни, изобретенные людьми, чтобы освещать ими свою тьму… Я имею в виду сам фонарь в конце улицы…
То был год, когда я совершенно бросил поддерживать свое тело в форме, и фотоснимок меня на пляже в то время показывает тело мягкое и рыхлое. Волосы у меня стали отступать с боков. Я бродил в галлюцинациях бензедриновой депрессии. 6-футовая рыжая накладывала мне на лицо слой грима, и мы так спускались в подземку: это она дала мне передозу: она была воровайка. Мы встречались с вороватыми и ужасными типами на определенных остановках подземки, некоторые там были «лебежатниками» (обирали подземочных пьяниц), мы отвисали в порочных барах на 8-й авеню за углом от 42-й улицы. Сам я не участвовал ни в каких преступлениях, но лично знал о великом множестве. Для Хаббарда это было пресыщенным изучением того, до чего ужасны могут быть люди, но в своей бессодержательности, насколько они также могут быть «бдительны» в «мертвом» обществе, для меня то было романтическим самоистязанием, вроде кровавых дел в моей писательской башне Само-Предельности предыдущей осенью. Для Ирвина, ныне работника верфей и по временам торгового моряка в каботаже до Техаса