Дневник одного тела (Пеннак) - страница 85

На следующий день идти на работу нет сил. Заехал Тижо, которому позвонила встревоженная Мона, и тут же отвез меня в Сен-Луи, где подвизается один его знакомый фельдшер, знакомый, в свою очередь, с одним маститым хирургом-отоларингологом, который, придя в ужас от количества крови, потерянной мною за эти два дня, делает заключение о диагностической ошибке: это именно носовое кровотечение, только заднее, требующее немедленной операции под общим наркозом. Мона отпускает мою руку на пороге операционного блока.

Когда я проснулся, моя голова напоминала тыкву, нашпигованную иголками. Возбуждение страшное. Тело, внешне неподвижное, ходит ходуном. Внутри у меня все дергается, словно во мне кто-то сидит, тот самый, кто, по словам Моны, все это время бредил. Это ощущение одержимости — реакция на морфий, такое часто бывает, поясняет дежурная сестра, которую я умоляю морфий мне больше не колоть. Нельзя, мсье, вам будет очень больно! Будет больно, тогда и поговорим.

После отмены морфия боль нарастает, и каждый из моих нервов участвует в этом процессе с самым живым интересом. Я чувствую себя святым Себастьяном, у которого под прицелом лучников оказалось одно лишь лицо. Стрелы втыкаются мне между глаз. Когда их колчаны пустеют, мучения становятся более терпимыми — не надо только шевелиться. Учитывая мой пониженный гемоглобин, хирург хочет продержать меня в больнице дней десять, чтобы я смог восстановить силы без переливания крови. Он просит меня простить его коллег за диагностическую ошибку. Чего вы хотите? Заднее носовое кровотечение — штука редкая, а медицина не принадлежит к точным наукам. При постановке диагноза, добавляет он, всегда надо оставлять место для сомнения, сомнение в медицине — это как пожарник в театре. К сожалению, молодые интерны постигают эту премудрость только на собственном опыте.

* * *

43 года, 9 месяцев, 8 дней

Вторник, 18 июля 1967 года

Десять дней на больничной койке, из них половину продрых, а вторую половину писал вышеизложенное. Вначале из-за огромных марлевых усов, висевших у меня из ноздрей, я был похож на турка в старинном представлении. Меня пичкают железом, я лежу себе, почитываю, вяло прогуливаюсь по коридорам, запоминаю имена врачей и медсестер, привыкаю к больничному ритму жизни, к местным обычаям, к столовской еде, не думаю ни о чем, отдыхаю, не проявляя никакого нетерпения. Единственное, что огорчает меня, помимо болезни, это уродство моей полосатой пижамы. (Мона уверяет, что другой в магазине не было.)

Мой сосед по палате — молодой пожарник, пострадавший от полицейских дубинок во время манифестаций, проходивших в начале месяца. Он утверждает, что оказался между представителями правопорядка и группой манифестантов. Поскольку на нем не было формы, власти выбили ему зубы, вывихнули челюсть, повредили носовую перегородку и надбровье, сломали несколько ребер, руку и лодыжку. Он плачет. Ему страшно. Он плачет от страха. И я неспособен его утешить. Утиное кряканье, которое я испускаю из-под своих бинтов, не вяжется с мудростью моих увещеваний. От его родителей и невесты, заливающейся слезами девчонки, тоже мало проку. К жизни его вернут товарищи по бригаде. Каждый вечер в палату заваливаются с полдюжины пожарников, переодетых в девиц в национальных костюмах — бретонских, эльзасских, савойских, провансальских, алжирских, — и устраивают этакий фольклорный хэппенинг, к радости медсестер со всего этажа: с волынками, дудочками, бубнами, криками «ю-ю!», народными танцами, печеньем, кускусом, кислой капустой, «кроненбургом», мятным чаем, савойским вином и всеобщим хохотом, который, вместо того чтобы добить нашего бедного пожарника (из-за поломанных ребер и челюсти смех для него — настоящая пытка), наоборот, его воскрешает.